Борис Зайцев - Том 3. Звезда над Булонью
– Труд – проклятие человека.
Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили – голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в правлении, а завод стучит-громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день. А мой Чайковский или Шуман, Глинка!
По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровско-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне – он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким – к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.
Первый раз как увидел он меня, смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.
Что-то простое, честное в нем я почувствовала.
– Ты как похорошела… и нарядная какая стала. Я его еще раз обняла.
– Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно. Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.
– Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен… все сумеешь.
Помню, я закружилась на одной ножке – не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, – просто жизнь и радость во мне протрубили.
Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним «Не искушай меня без нужды».
И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente[1].
Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши – все учащиеся в консерватории. Вроде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше – упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь что-нибудь разыгрывал.
Главнейших посетителей у меня было здесь двое. Маркуша – приходил по средам, всегда все путал. «Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…» – и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.
Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.
– Счастливая ты, – говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким, – у тебя отец… ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.
Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться – многим и нравился.
И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?
В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится, – он еще подливал.
– Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.
Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.
Мы размещались по две в комнате и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история.
Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.
Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.
– Ах, как интересно все здесь!
Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.
– Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, – проклятие человека.
По понедельникам отец не отпускал нас.
– Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.
Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания – конторы, и через ворота – на заводский двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то острометаллическим и едким. Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами и над трубами, откуда дым не уставал струиться, – не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.
Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели – потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса – все уже, все длиннее, выносилась наконец со свистом, и ее ловил прокатчик.
Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.
– Ах, как страшно!
И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.
Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий – золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою – на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы, – заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.
IIРана-то, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном, – мне сходило с рук благополучно все.
Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум – меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда взбалмошная, – никогда не доезжала. Я, положим, ей все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.
– Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если ж я тебя получше помуштрую, – сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!
Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.
– Ты высокая и гладкая, – мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла… да, а то свяжешься с каким-нибудь… козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда… Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!
Я слушала почтительно. Внутренно – улыбалась и, выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.
Он осаждал меня прилежно – брал упорством, преданностью и серьезностью. «Ну, Маркуша, прыгни в воду» – он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.
Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии – ее покинул все же армянин, – она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормотала:
– Ну если б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.
Была ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.
И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир, сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью, и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело и тоже радостно, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.