Страх и наваждения - Елена Семеновна Чижова
Шаркая стоптанными тапками, она дошла до входной двери и машинально, не спросив: кто? – потянулась к вертушке замка. В то же самое мгновение с заднего двора, куда выходят окна самой маленькой из трех ее комнат (где Мария все последние годы спала на узком, не то вдовьем, не то девичьем диване), донесся пронзительный гудок клаксона – такой настырный, что ей ничего не оставалось, кроме как пойти и закрыть окно.
Возвратившись к входной двери, она обнаружила, что на лестничной площадке никого нет – а скорей всего, и не было; если кто и был – ушел. А гудок все продолжал надрываться, как если бы там, внизу, непосредственно под ее окнами, стряслось что-нибудь ужасное. Марии представился скоропостижно умерший водитель – бог знает от чего, хотя бы от инфаркта: смерть – та же вода, дырочку найдет; его тяжелая, как у всякого покойника, голова упала на руль – аккурат на рычаг клаксона или как это у них называется, и до тех пор, пока во двор не явится специальная служба, его гудок не смолкнет.
С этой тревожной мыслью, осторожно отведя занавеску, Мария выглянула в окно – и тотчас же убедилась, что водитель, слава тебе господи, живехонек; а мучительный вой – всего лишь эхо: когда череда прерывистых гудков мечется в замкнутом дворовом пространстве, петляя между глухими брандмауэрами – как загоняемый собачьей сворой заяц, – возникает иллюзия непрерывности. Ее легко принять за мучительный вой.
Убедившись, что ничего по большому счету не случилось, Мария впала в негодование: «Бывают же такие наглецы!» – ей хватило одного негодующего возгласа, чтобы вспомнить другого наглеца – водителя, напугавшего ее до смерти, когда, отгуляв положенные часы после дезинсекции, она вернулась в свою пустую, пропахшую ядовитой химией квартиру, первым делом открыла окна, чтобы все хорошенько выдуло; старательно, залезая шваброй в самые недоступные места, вымела дохлых тараканов, ссыпала полупрозрачные трупики в пластиковый мешок и – несмотря, что поздний час, – отправилась на помойку: вынести – немедля, не дожидаясь утра.
В том взвинченном состоянии, в котором она тогда пребывала, ей казалось это естественным: избавиться от всего, что дергало, мучило, тревожило, действовало на нервы, пугало и мешало. Отвлекало от репетиций.
Непростительная ошибка! Она поняла это сейчас, ранним утром 218-го дня (или 23 сентября – по старому, допремьерному, стилю), и, связав одно с другим: зимнего наглеца с этим, осенним, – вспомнила, что, цитируя затрепанный сонник, ей не раз говорила мать: «Живой таракан не к добру. Другое дело – мертвый»; сонник, доставшийся ей по случаю (году в девяносто третьем или около того), мать держала у изголовья, на прикроватной тумбочке, чтобы каждый божий день начинать с него.
Порой Марии казалось, что, не будь у матери этого безотказного источника мудрости, ей незачем было бы просыпаться.
Проснуться – и плыть по течению жизни без руля и ветрил: куда? зачем? – по этой мутной реке, а уж если на то пошло, не мутной, а взбаламученной: и кому это все понадобилось, жили себе и жили…
Не умея, да и не считая себя вправе роптать на тех, до кого, ропщи не ропщи, все одно не докричишься, ее мать замыкалась в покорном молчании, как в коконе, слепленном из смиренномудрия и того всеобъемлющего опыта, из которого – как цыплята в совхозном инкубаторе – вылупляются единственно правильные слова: мы-де люди маленькие; не нам судить о том, чего нам знать не положено, – а им, восседающим на олимпе власти; вспомнив свое давнее увлечение лыжами, за которое она поплатилась растяжением голеностопных связок, Мария думает: выше линии снегов.
Каким бы надежным ни был этот кокон, мать не могла не испытывать сомнений в его прочности – Мария смыкает веки: так она делает всегда, когда надо поднять глаза на мать, посмотреть ей прямо в лицо; заглянуть под маску спокойствия и покорной благодарности: вертикальные морщины, темные круги под глазами, уголки рта опущены – не лицо, а скорбный лик, воплощение вечного страха: не проговориться, не сказать лишнего, не навредить себе и семье. Мария не сомневается: ее мать, терзаемая неотступными страхами, нашла для себя достойный выход – не зря она работала на режимном предприятии, где, что ни день, стравливали давление в котлах, – да, нашла для себя выход: научилась разговаривать сама с собой.
Нет, она не заговаривалась – Мария вздрагивает и торопливо стучит по дереву: по спинке кухонного стула – ее мать и по сию пору сохранила ясную голову, до мозговых явлений, свойственных большинству ее ровесниц, еще далеко; значит – Мария сворачивает в большую комнату, останавливается у книжной полки, – значит, искала внимательного слушателя, чьи слуховые рецепторы сохранили первозданную свежесть; чьи юные мозги еще не подточены чьими-то враждебными замыслами, – Мария снимает с полки старую фотографию, где они втроем: с матерью и новорожденным Сережей, которого – странно, почему она не поняла этого раньше, – которого мать все эти годы приручала, исподволь, пользуясь тем, что еще оставалось в ее распоряжении, тем малым, на что могла рассчитывать: запахом духов «Быть может…», неистребимым, как аромат лжи. Чтобы вложить ему в голову то, что, как ни старайся, не вложишь в девчоночью голову, даже самую простодушную: вот он, лучший аромат на свете, благоухающий всеобщей справедливостью и уверенностью в завтрашнем дне; ты не застал, а мы с твоим дедушкой застали: ее разливали по флаконам с золочеными крышечками. Куда там французские духи!
Девчонка, унюхай она такое, подняла бы старуху на смех, но в том-то и дело, что Сережа не девчонка. Приручить доверчивого мальчика – с этим справилась бы любая, – глядя на старую выцветшую фотографию, Мария думает: взять, да и отрезать: чик-чик ножницами! – вот именно, любая, – горестно вздохнув, она возвращает рамку с фотографией на прежнее место, – даже такая недалекая, как ее мать. А с другой стороны – Мария отворачивается и идет в кухню, – с другой стороны, мать нашла в себе силы, преодолела покорную беспомощность; есть чему поучиться.
Оставив, наконец, призрак матери в покое, Мария думает о себе: чего она, собственно говоря, добилась, идя поперек несгибаемой материнской воли? Театр? – двадцать лет на вторых ролях. Муж? – мужа нет. Сын? – она садится на кухонную табуретку, трет обеими руками голеностоп; разминает, чувствуя распухающие под пальцами связки.
Как тогда, на склоне горы…
На турбазу они добирались электричкой. Веселая разношерстная компания – смеялись всю дорогу, хохотали до упаду, пели бардовские песни, кто-то из парней, она уже не помнит кто, аккомпанировал на гитаре, голосили на весь вагон. За окном, по ту