Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Бать, я мало того, что хотел украсть Бога – у Бога, я нагло хотел украсть свою судьбу у самого себя – у этого немыслимого, царственного и надутого, как пузырь, владыки мира, я сам себя им то и дело воображал. Так, батя, я развлекался. Или сходил с ума. Не знаю. Теперь уж все равно.
У моего воровства было как бы две загребущих руки. Одна крала у ближнего, присваивала. Она была воинственной, эта рука, крепкая хищная лапа, – жестокой. Пальцы согнуты крючками, когти острые. Вопьются в тебя – не выдерешь. Вторая рука изгибалась, как в балете, хитрая, нежная. Почти невидимая. Я сам ее за спину прятал. Чтобы не заметили, что она – моя. Она протягивалась внезапно, во тьме, незаметно, очень быстро. Быстрее молнии. Хватала. И тянула. Со стола? Со счета? Из кармана? С бабьей белой груди? Краденое исчезало во мраке. Я усмехался. Этой рукой я крал не у ближнего. А у самого себя. У самого себя красть было весело, ухохочешься. У себя, владычного царя, в расшитой яхонтами барме, в золоченой, соболем отороченной шапке с крестом наверху! А по кой мне крест? Не верил я ни в какого Бога, но люди-то, слепцы, дураки, верили, и делали Ему подарки, и ковали ему золотые оклады, и твердые камни Ему гранили и обтачивали наподобие гладких птичьих яиц.
Я крал у себя счастье. Жмурился, как котяра, и воображал себе свою судьбу – недосягаемую и блестящую не хуже алмазов, ослепительную, – мне чудилось, что я именно такой, я – царь, весь мир – мой, и все принадлежит мне, и все крадут только у меня, а я всех больно бью по рукам, и плетьми секу, а казню, и стреляю прямо в наглые рожи, и я среди воров – первый вор, значит, я в свой царский сундук имею право первый руку запустить, – батя, мне только казалось это все, я бредил, я болел, а на самом деле я падал, падал и падал, и со стороны, если глянуть на меня непредвзято, я был жалок и низок, хотя кому-то, кто только знакомился со мной, я на первых порах и мог пустить пыль в глаза.
Я бы по воровской лестнице и дальше пополз, стал бы по ней подниматься, у воров, бать, знаешь, своя иерархия, иерархия везде, и у царей, и у коммунистов, и у олигархов, и у властей всех мастей, везде система, и в нее надо вписаться; но мне вдруг стало тесно, стал я задыхаться в моем городе, я будто в нем свою судьбу насквозь увидел, как мещанских рыбок в аквариуме, и до того мне тоскливо стало, и все мне здесь враз обрыдло, и мои воровские кореша тоже. И я сбежал. И вот, видишь, до чего добежал: до северов, и пожизненной тюрьмы, и столбов бешеного Сиянья одинокими ночами. Окошко в клеточку, а Сиянье видать. И оно меня насквозь просвечивает. Как рентген. Все потроха рассмотреть можно. Кому? Мне самому? Наплевать мне на меня. Я уже отработанный матерьял, бросовый кусок. Зона, вот твое место, собака! А не делай того, что вытворил! И поди теперь объясни кому, что это ты не со зла. А с чего тогда? По глупости? Человек живет дураком, дураком и помрет. Эка невидаль.
А знаешь, что больше всего меня там, на северах, тянуло, бать? Я уж тебе балакал. Дорога на океан. Я видел ее вживую. И во снах видел ее тоже. По ней будто бы шли люди. Люди мне казались, я понимаю. В белых снегах чего только не помстится. Белая скатерть укрывала земляную брешь, распахнутые дыры, могилы, где лежали трупы, трупы. Одним из трупов я скоро стану, говорил я себе. Я не доживу до конца срока. Амнистия? Чушь. Ее здесь почти не бывает. Убить себя? Один парень хотел. Украл ложку, долго обтачивал об стену и порезал вены. Утром надзиратель подает на железном ухвате миску с завтраком, а парнишка на матраце весь в крови валяется. Дверь открыли, руки перевязали, откачали. Сбежать, и чтобы убили при попытке к бегству? А если сбежать по правде? Поймают. Отсюда никто никогда не сбегал.
А может, сбегал, шептал себе я. Может! может…
На океан хотел я. Пешком бы ушел. Ну пусть бы меня в тундре вьюгой замело. Замерзать, я слыхал, сладко. Тихо так засыпаешь, покойно. Окунаешься в счастье. В чудо. Смерть, она что, чудо, бать? Только не ври мне! Только, слышишь, не ври! Я боли боюсь. Ужасно, слышишь, боли боюсь. Все готов отдать, только бы – без боли уходить. Сколько я боли людям причинил! Неужели меня – отсюда – с болью – туда – будут уводить? А? Скажи, скажи правду!
Время будто срезали, и срез этот оказался белый, тусклый. Ледяной. Спил ледяного сизого дерева. Изморозью сверкает. Круги расходятся. Росло время, а его спилили, и вот, заглядывай в распил, как в зеркало: себя увидишь, а может, за своей спиной кого чужого. Страшного, черного, и зубы скалит. Здесь все навек осужденные не улыбались, а скалили зубы. Странные улыбки были. И странно говорили: тык, пык. Очень отрывисто. Будто и так друг друга понимали: с полуслова, с выдоха и вдоха.
Дорога уходила вдаль, ее на прогулках я видел сквозь решетку, через спиралью наверченную колючку. Океан, там, за снегами! Что такое пространство? Его человек преодолеет. Пройдет, пролетит. А время? С ним сложнее. Время это веер, и это надлежит развернуть, если хочешь им обмахнуться, от жары помирая. Снега, льда и ветра, а мне жарко. За колючкой время текло по-другому. Иначе. Нам разрешали слушать радио. Мы навостряли уши. Там, далеко, люди воевали в красивых южных горах; шли на перемирие; подавляли революции; меняли одни деньги на другие; и по-прежнему, как всегда, обманывали, предавали, воровали друг у друга и убивали друг друга. Люди мало менялись, но они кичились тем, что ловко меняют время. Думаю, они просто воровали время у самих себя; подгоняли его, краденое, по своей фигуре, подшивали рукава и подол, приметывали пухлый теплый воротник, смотрелись в зеркало: эх, хороши мы, хороши! Время-то, нам как раз, впору! А время-то траченное молью,