Великое чудо любви - Виола Ардоне
Не похоже, чтобы нашего доброго пастыря задели мои слова. Лишь услышав вопрос, он чуть вытягивает шею движением, возможно, незаметным для кого другого, но не для меня, всю свою жизнь посвятившего расшифровке чужих порывов.
– Я бы хотел вернуть желание, Дуранте.
Тонкая морщинка прорезает лоб, когда брови цвета засахаренных апельсинов взлетают вверх.
– Не секс, пойми: сейчас я бы уже и не знал, что с ним делать, я ведь не такой маньяк, как Альфредо Квалья, мой приятель-журналист, помнишь его? Живет на втором этаже, в детстве еще всегда дарил тебе наклейки с футболистами? В его-то возрасте это уже смешно. И потом, для секса сейчас есть таблетки, купить можно в любой аптеке. Но я говорю именно о желании, о том, что отрывает твою душу от тела, чтобы вернуть изменившейся. Встретив на улице женщину, я чувствую аромат ее духов, угадываю форму ягодиц, натягивающих брюки, когда она поднимается или спускается по лестнице, разрез глаз, округлость груди… и ничего больше. Я забыл грамматику желания, как будто у меня в голове больше нет этой красной кнопки… Не знаю, как еще объяснить.
Дуранте встает, отчего темное облачение с неземным изяществом тотчас опускается до самых пят, и складывает перед собой руки, будто собираясь прочесть молитву:
– Видишь, папа? Ты сам объяснил суть целомудрия: у тебя в голове просто больше нет красной кнопки. Вот и весь ответ на твой вопрос.
Я смотрю на него с изумлением, потом, пригладив усы, откашливаюсь:
– Что за игры, Дуранте? Это ответ психоаналитика, а не священника!
– Выходит, разница между ними не так уж велика. Речь ведь, насколько я понимаю, идет о том, чтобы выслушивать людей и давать им утешение?
– Ну нет, тут разница огромная! Твои ровесники считают, что давным-давно все поняли, а на самом деле только путаницу создают! У нас случались настоящие баталии, мы чувствовали себя частью единого целого, глобального плана, который нас объединял. А что смогли изобрести вы? Интернет, смайлики в виде собачьих какашек, бытовую технику с голосовым управлением? Бумажные цветы, не имеющие корней!
Кулаки Дуранте сжимаются, на скулах вздуваются желваки, словно всеблагой Бог вдруг повернулся к нему спиной или кто-то, щелкнув тумблером, выключил тот золотой свет, что от него исходит. И этот кто-то – я. Со мной он на мгновение снова становится тем вечно недовольным длинноволосым юнцом, которым был.
– Тридцать лет одно и то же бла-бла-бла! Единственный в нашей семье, кто никогда не соблюдал договоренностей, – это ты. Ты сбегал – мы ждали. Ты присвоил себе исключительное право уходить и возвращаться, всякий раз требуя встречать тебя с цветами и флагами. Но стоило нам захотеть свободы, ты посчитал это предательством. А когда уехала Эльба…
– При чем тут Эльба? – перебиваю я. – Я не о ней пришел с тобой говорить, а о нас двоих.
– И все-таки она очень даже при чем… – Дуранте, слегка покраснев, опускает глаза, потом набирает воздуха, будто хочет сказать что-то еще, но, передумав, касается пальцем губ и шепчет только: – Тут все при чем.
Лицо его теперь выглядит изможденным, глаза блестят, как в детстве, когда он злился из-за песчинки между пальцами. И во мне сразу просыпается нежность. Нежность и жалость. За эту жалость мне стыдно, как стыдно и за те подначки, при помощи которых я добивался победы в этом матче, чтобы в качестве трофея унести домой его гнев. Дуранте отворачивается, и тишина с протяжным скрипом разливается по крохотной ризнице.
– Прости, ты прав, – вздыхаю я. – Я пришел поздравить тебя с Новым годом, а сумел лишь разозлить. Но поверь, всякий раз, совершая ошибку, я делал это из любви, а не из трусости или равнодушия. Из любви к женщине, к идее, возможно, утопической, к новому проекту. Вот ты, Дуранте: неужели ты никогда не влюблялся? – спрашиваю я. И нисколько не шучу, мне и в самом деле любопытно: собственного ребенка узнать сложнее всего.
Священник, так похожий на меня, проводит рукой по лицу, сверху вниз, словно желая стереть гневную мину и вернуть кроткую.
– Было, конечно, разок. Как у всех. Но любовь, если это, конечно, не любовь ко всему человечеству, может обернуться болезнью, – отвечает он внезапно смягчившимся тоном и, коснувшись левого запястья, где в юности носил золотые часы, подаренные мною в тот день, когда он ушел из общины, направляется к выходу.
– Отче, – снова, как в начале разговора, слегка исказив голос пытаюсь окликнуть его я. – Прости меня, отче, ибо я многогрешен…
Темный силуэт остается недвижен, молчалив. Пронесшийся по церкви порыв ветра взметает черное одеяние, словно пиратский плащ.
Тогда, откашлявшись, я обращаюсь к нему со всей искренностью, какой в себе даже не подозревал:
– Прости, Дуранте, это так непросто – называть отцом того, что на самом деле приходится тебе сыном.
Когда мой сын оборачивается, в его лице нет и следа прежнего гнева: щелчок выключателя – и он снова светится добротой, словно того минутного замешательства и не было. Не понимая, что еще сказать, как воспринимать его реакцию, я просто растягиваю губы в улыбке. Но истина в том, что, в отличие от собственных пациентов, чью психику я исследовал в мельчайших деталях, человека, стоящего сейчас передо мной, я не знаю и за всю свою жизнь не сделал ничего, чтобы попытаться его узнать. Для меня он всегда оставался просто Дуранте, бунтующим подростком, на каждом шагу бросавшим мне вызов.
Оправив левой рукой складки сутаны, он делает два шага мне навстречу и протягивает правую, чтобы помочь подняться с кресла. Потом кладет ладони, мягкие и теплые, как свежий хлеб, мне на виски, смотрит в упор непроницаемым взглядом и целует в щеку.
– Конечно, я тебя прощаю, уже простил. И как отец, и как сын.
47
Когда я снова выхожу на виа Позиллипо, направляясь в сторону дома, солнце уже потихоньку завершает последнюю дугу, выходя на прямую к