Рюбецаль - Марианна Борисовна Ионова
Новорожденную девочку именно Хубер предложил назвать Антониной. Он завел сберкнижку и положил на нее скопленные деньги, которые предназначались Антонине Игоревне Твороговой по достижении ею совершеннолетия. Поданный им запрос о присвоении советского гражданства рассматривался год. Как только новый паспорт на имя Инго Ивановича (должное памяти Йоханнеса Маделя) Хубера был выдан, они с Наталией подали две заявки подряд: в ЗАГС и об удочерении новорожденной.
В течение следующих трех лет для Хубера изменилось немногое и все. Он жил в общежитии, Наталия с девочкой – у хозяйки, днем по будням охотно качавшей извлеченную из сарая люльку и дававшей ребенку разбавленное молоко от своей козы. Бюджет у них теперь был общим; Хубер оставлял себе только карманные деньги, из которых приплачивал хозяйке за молоко.
Тоня смутно помнила и козу, зимой жившую в доме, и синюю ситцевую хозяйкину юбку, держась за которую ходила по комнате; но также помнила себя и сидящей на коленях у отца, и пытающейся побежать навстречу матери, пока та, войдя из сеней и сбросив платок, ищет ее взглядом.
1983
Фотографий к письму прилагалось три; Антонина держала перед собой веером все одновременно, в одной руке. Первые несколько секунд она радостно удивлялась тому, что видит его молодым, каким никогда не видела.
Фото крайнее слева: папа, в пальто нараспашку и в шляпе – так он носил и при ней, но здесь ему было не больше, чем ей сейчас, – стоял на фоне какой-то невысокой каменной ограды. На ограде сидел малыш лет трех, свесив ноги по сторонам папиного лица, а папа одной рукой придерживал его за ногу, как бы непринужденно, но крепко. Здесь у папы была в точности такая же полуулыбка, как на всех фотографиях с Антониной, а мальчик смотрел испуганно, впрочем, было понятно, что испуг его вызван не высотой посадки, а объективом камеры. Так же, половинчато, улыбался папа и на фото посередине, но это была не его полуулыбка, это была полуулыбка новоиспеченного офицера СС, впервые, вероятно, позирующего в мундире для партикулярного поясного портрета. Если жест на фото слева был непринужденным, то такой же непринужденной была и поза на центральном фото, правда, по-иному – в рамках постановочной непринужденности, с которой резонировало довольство модели, желание отвечать заданному образу, при этом облагораживая его собой. Антонина в который раз перевела взгляд с центрального снимка на снимок слева, на папины пальцы, обхватившие ножку мальчика. Равномерные промежутки между ними придавали положению руки некое почти классическое, как у античной статуи, изящество, которое казалось одновременно и личным, и опять-таки словно предписанным.
Крайнее справа фото предъявляло нечто, Антонине, напротив, хорошее знакомое, и было переснятым акварельным рисунком.
– За неделю до смерти он рассказал мне, – произнесла мама, – тогда же, когда сказал, что хочет креститься в православие. Он умолял, чтобы только ты не знала как можно дольше.
– Господи, он что, мог подумать, будто я от него отрекусь?!
– Он боялся…
Антонина впервые пыталась представить себе папин страх. Страх расстрела. Страх разоблачения. Страх собственного страха посмертного воздаяния. Внезапно осенила догадка, зачем папа перешел в православие. Раньше она считала, что ради мамы, но скорее тут был страх своего, лютеранского пастора, который, возможно, пожелает принять исповедь на немецком, и тогда пришлось бы исповедоваться в такой близости со смыслом выговариваемого, какую не замутит автоперевод. Этот страх ей было представить труднее всего, насколько она знала папу, впрочем, «насколько» теперь не утверждало, а спрашивало, и ее колола навязчивая мысль о том, что все звучащие внутри слова, включая «папа», стали неузнаваемы. Ей казалось, что она висит в пустоте; где-то рядом торчали уступы сильных чувств и эмоций, где-то вокруг вилась боль, Антонина ощущала их досягаемость, но что-то мешало потянуться и схватиться, например за обиду или безадресный гнев – безадресные обиду и гнев. А возможно, обиду и гнев на папу; это было бы что-то новое и потому более надежное.
– …боялся, что, если расскажет тебе, ты станешь его оправдывать.
Антонина по-прежнему держала перед собой фотографии, уже не видя их и только чувствуя, как свело кисть. Она прикидывала, обернутся ли вспять несколько часов, прошедших после того, как она опорожнила почтовый ящик, если вложить письмо и карточки обратно в конверт и все вместе сжечь.
– Я не буду отвечать. – Она сунула матери ворохом фотографии, письмо, конверт, словно спасая их от себя. – Я не буду отвечать.
Антонину разбудил горящий ночник, мать сидела в ногах ее кровати.
– Напиши ему. Он должен знать, что его отец не погиб.
– Что сдался в плен? Что завел новую семью в Советском Союзе? Вырастил другого ребенка? Думаешь, его все это обрадует?
– Но он ждет от тебя ответа. Иначе бы не писал. А уж радоваться или нет, он сам решит.
Этот простейший довод, довод обмена – один обращается, за разъяснением ли, помощью или услугой, а другой отзывается в меру возможного, – не ожидаемый от матери, подействовал как верный пароль.
– Хорошо. Ты права: не ответить невежливо. Я напишу ему завтра…
Мать поднялась было, но как-то тяжело или рассеянно, словно вынужденно удовлетворившись чем-то половинным.
– Мама… а что ты чувствовала, когда папа все это тебе рассказывал? Ведь получается, все эти годы его жена была жива… И, видимо, до сих пор… Мне – не папе – но мне ты можешь признаться, что тебе больно.
– Больно? – Глаза матери округлились, и ее голос стал моложе и мелодичней из-за впитавшейся в него, почти минуя губы, улыбки – рефлекторной улыбки смятения перед нелепостью. – Человек не умер, а жив – как мне может быть от этого больно?
– Ты говоришь сейчас искренне? Прости, мам, но иногда мне кажется…
– Иногда надо выговорить что-то, не важно, вслух или внутри себя, чтобы это стало твоим. – Она помолчала, отвернувшись. Если человек выжил… ты или другой… это счастье.
– Но ведь не твое. И не папино. Он ведь так и не узнал.
– Теперь, наверное, узнал.
Мать смотрела в угол, куда не доставал свет ночника; возможно, так ей легче давалось поверить, что она одна здесь. Антонина вдруг осознала, что часов, проведенных матерью в одиночестве, хватает на целую вторую жизнь. Муж и дочь были этой второй жизни героями, но не попутчиками.
– Раньше я иногда задумывалась, зачем Господь дал нас друг другу, – сказала мать в темноту. – Наверное, потому, что хотел, чтобы мы снова жили.
Она была наедине с тем, с чем могла находиться только наедине, и поскольку Антонина не дерзнула вторгаться за ней,