Борис Зайцев - Земная печаль
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую — это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу, и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа — еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам, и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль: место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке — войти в реку эту, и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать — может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и диавол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой‑то находил. Даже мне чудилось — тело мое легче стало — все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никого — ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я — два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере — сразу я это понял, есть кто‑то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу, вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и не говоря ни слова, к себе, в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит.
Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне — последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег, лицом к стенке, — Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь — чужая; лежу и лежу. Вдруг, слышу, по коридору шаги. Босая идет. Огнем тут что‑то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидала — вскрикнула. «Ничего, это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что же, — ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом, и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так что мне слышно.
Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.
— Гуляла, — говорю. — С Бабаниным.
Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.
— Виновата, Николай Ильич.
Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась, и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом все это кончилось.
III
Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю — не забуду никогда, и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по ; местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть, даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно, и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка бачка перебачка, перебачка тачка‑ка».
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Треть–е-го раз–ряда, с прода–же–ю — пит–ей».
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове, шпионка Кора, как она в трактире сидит, а я ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что‑то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» Хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». — $1А как же морем?» — «Ничего, и морем проедем».
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться, скажу — умерла просто, своей смертью». «Нет, не к чему, сделано, так сделано. Скажу: захотел, и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают — и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из‑за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной точно в окне вагона проезжала, и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». — $1Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет».
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
— Да, Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишки стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался, и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне — руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь. Поздно».
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел, и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
— Что же вы, и раньше об этом думали, или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
— И раньше думал. Так думал, коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
— Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по–моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому, я очень устал. И на улице на меня глядели — многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом, да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры, и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые, и старые, в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно, в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой‑то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.