Борис Зайцев - Земная печаль
Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги, — вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся — его убили, — и забрав двадцать тысяч — бежали.
Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку, и тоже отстреливались — этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.
Трое наших пропало тут же, четырех потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.
Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.
Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.
Пять тысяч деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что‑то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно, и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву, и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.
Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.
Тут во мне и отозвалось, что отец мой, хоть и не по–настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался, и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали, и значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.
Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял тот буфет, и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.
Как я уж говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно, барышня одна, возвращавшаяся из‑за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня; пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся, и тут же ее устроил у одной женщины, и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.
Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила; понятно, не одно это.
Что‑то в ней такое было, — движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, — это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.
Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало, как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить.
Она и вышла.
Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.
Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю, и когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны — особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных, офицеров, и господа жандармы. Не скрою — каждый раз, как увидишь синий околыш этот — то и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте‑ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых‑то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть — откуда ж меня опознать могли?
И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел.
— Да, — сказал, — деньги‑то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится.
А я посмеиваюсь.
— Разумеется дело. Вздернут.
Так‑то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, — что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.
По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, — ничего этого нельзя утаить: уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать —. сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.
И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что бы она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.
Как‑никак, прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму проработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие‑нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно, и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул‑то немного.
Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды, вижу, несут на носилках человека, четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это — значит, только что из Москвы поезд пришел, и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что‑то. Ближе подходят — ну, конечно, Лев Кириллыч и Ольга Ивановна. Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом:
— Взгляните, — говорит, — Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!
Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:
— А вы, — говорит, — даже и взглянуть не желаете.
Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь, все же, не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила — будто надо мной насмешка.
Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень‑то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил, и готово. А того я не соображал, что человека‑то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила, и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя — на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить — это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.
Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники, и жандармы — некоторые даже собой видные офицеры. Бабье же дело такое, что военный для них орел, и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее природу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.
Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм — рослый, розовый, усики черные; как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.