Борис Зайцев - Земная печаль
Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил, бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом — он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо, и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так, к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор как на вокзале поселился — прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде, как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна, спит, во сне чему‑то улыбается. А мне мерещится — это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто, чую я, эта женщина тоненькая — и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. «Что ж, моя жена — будет гулять — задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам кроме нее ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?» Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. «Не любит, стерва, обманула, как замуж шла». «Да разве спрашивал ее, любит ли?» «Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть, и любить его». Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.
А у меня, кроме Настасьи Романовны, еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, — значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда Руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать, сами знаете, что за народ бабы, а тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало: думал, пройдет время, как‑нибудь через жида или контрабандиста спущу.
Между тем стал я насчет жены анонимные письма получать. Понятное дело, разные там «доброжелатели». Сперва понемногу, потом прямо дали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я — боится. Была она блудливая женщина, стало быть, не из храбрых.
Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:
— Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.
И должно, правда, вид у меня был страшный, снова она мне поклялась, что ничего не было, и не будет ничего.
Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменилась. Бояться меня стала, и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.
Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она — покорна‑то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую — нет, все‑таки что‑то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли — где была, да не встретилась ли, да то, да се.
И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно, и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, — и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь, и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было — не приведи Бог никому.
И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся — надо.
Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела; под глазами круги появились, и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему‑то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным все есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждается. И тут же в себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, и все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской[148], решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.
У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банк завезти, куда деньги буду класть.
Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там, будто, переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?
Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула, и билет держит.
— Какая, — говорит, — бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.
И нагнулась, цифры рассматривает.
Я, видимо, в лице изменился.
— Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.
Я ей хрипло:
— Давай билет!
И вырвал его из рук, довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. «Стерва, — твердил. — Ах ты, стерва!»
Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит, и в другом кто‑то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь Божий мир тень кем‑то брошена, несмотря что солнце светит чрезвычайно ярко.
— Верно, леса где‑нибудь горят, — помню, сказал господину, который со мной ехал.
— Почему вы думаете?
— Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.
Он на меня с удивлением посмотрел.
— По–моему, и сейчас очень светло.
Я молчу, ладно, думаю, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю; так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги, и билет этот, стою и смотрю на ящики, — все они в стену вделаны, и так мне кажется, хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.
Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед, и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю, в незнакомом месте, не знаю зачем, водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает «номер пять тысяч двадцать восемь». «Скажет, — думаю, тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, — обязательно любовнику скажет. Ну, ладно».
И чтобы страх я тут чувствовал — нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где‑то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно — и представилось, что теперь я другой человек, и как прежде жил, немного уж мне осталось.
Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся, как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно — на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотре;; слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, — и к полковому. Тот ему: «Догоняйте, а не догоните — вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга, наконец застава. Тех немцы пропустили, этих нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.