Повесть о днях моей жизни - Иван Егорович Вольнов
Вася закашлялся.
-- Нам не мстить им надо, -- проговорил он, оправившись, -- а помочь, всю душу положить на то, чтобы они свет увидели; а мстить слепым, несчастным людям глупо, подло...
Он устало закрыл лицо руками.
-- Ступай, голубчик, ляг... Знобит меня...
Заря уже горела ярким полымем. Половина неба окуталась в бледно-розовые ткани, а другая -- в темно-синие, и на ней еще мерцали трепетные звезды.
Над рекой и по выгону стлался легкий, светло-серый поползень-туман, предвестник сухменя.
В воротах, открыв рот, раскинув руки и подогнув одну ногу под себя, храпел Влас, а на одеяле, с которым он не расставался, Рябко с Волчком.
Чтобы не будить домашних, я через окно влез в теплушку, оттуда, мимо спящих баб, прошел в сени и, сняв с крючка войлок, лег на полу, и только тогда почувствовал, как я разбит. Помню, уж слиплись глаза и в голове стало мутиться, а тело пронизала сладкая истома, еще один миг, и я уснул бы, но вдруг рядом, в чулане, где спала Варвара, кто-то зашаркал ногами и запыхтел.
"Должно быть, Влас пришел, -- подумал я. -- Ломает тебя, черта страшного!.." -- и, чтобы не слышать шороха, укрылся с головой свитой.
Но возня не унималась. Сначала раздался испуганный шепот, потом визг, от одной стены к другой кто-то быстро пробежал босыми ногами, споткнулся, всхлипнул, кто-то торопливо раскрывал окно, к нему подбежали, началась борьба... Я уже сидел, трясясь... Кто-то зажимал кому-то рот, скрипел кроватью, на пол шлепались подушки, кто-то хрипло, громко дышал, а кто-то другой отчаянно отбивался, силясь закричать, но ему мешали, и этот другой лишь тоненько, по-заячьи пищал и бился... Потом на пол сразу что-то грузно ухнуло, так что застонали половицы, и в уши мои, как горячей смолой, плеснуло:
-- Батюшка, не надо!.. Золотой, не трогай!.. Миленький, грешно!.. Ой, пожалей! Ой, родненький!.. Ой, ба-ат...
Баба завизжала, словно под ножом.
-- Убили! Кар-раул! Зарезали! -- что есть силы закричал я, выбегая на крыльцо. -- Православные, скорее! Православные!..
Двери из чулана с треском распахнулись, и Варвара, полуобнаженная, в рубахе -- ленточками, с перекошенным от ужаса лицом, рыдая, пробежала мимо.
Я завопил еще отчаянней:
-- Смертоубийство, правосла-авные!
Схватив за ворот рубахи, Шавров ударил меня сзади в голову, зажимая рот, но из теплушки уже выскочили Павла, Любка, Федор Тырин и Гавриловна.
-- К Варваре приставал... Хотел ее зарезать!.. -- лепетал я. -- Всю рубаху на ней изорвал, меня ударил в голову...
-- Срам-ник! -- вся как-то сжавшись, бледная, прошептала Любка и, подойдя к отцу, плюнула ему в лицо.
После этого все разом завыли и закрутились по крыльцу.
Гавриловна вцепилась мужу в бороду, а он наотмашь хлестал ее кулаком по лицу; растерявшийся Федор бестолково метался, хватая то одного, то другого за руки, но, получив несколько увесистых оплеух от Шаврова, озверел и вцепился ему в волосы...
Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами -- воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.
А в обед Варвару нашли удавившейся...
XII
В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, -- состояние великой радости и необычайного душевного подъема.
Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее матери, ополоумевшей от неожиданной беды, ни моя ненависть к хозяину не могли заглушить в душе моей первой беседы Васи в ночном, его чарующих слов о жизни земли, о небе, о далеких людях и больших городах. Нестерпимо хотелось самому обо всем знать так же много и подробно, как Вася, хотелось видеть города, измерить вдоль и поперек землю, поглядеть на мир. Что бы я ни делал, о чем бы ни заходила речь -- с Петрушей ли, с работниками, или с Китовной, которая теперь осела, как ощипанная галка, я мысленно переносился в город. Невиданный, он представлялся мне хрустальным, часто -- золотым, сияющим, где по прямым, чистым дорожкам ходят старцы с книгами в руках, читая их без перерыва, а вокруг маршируют солдаты, свистят паровозы, гуляют в форменной одежде товарищи Васи, гремит музыка, воюют с неприятелем... И часто Пахома или Федора, еще чаще Петю, я представлял этим благообразным старцем с книгами, который все знает, всему может научить, и говорил ему что-то долго, быстро, глотая слова и захлебываясь от торопливости и страха, -- говорил о том, как мне много хочется знать о земле и звездах, столько, сколько и он знает, как я буду послушен и терпелив, как старанием превзойду даже Васютку Пазухина... Грубая брань работника, затрещина или хохот товарища приводили меня в себя, я поспешно хватался за работу, а если это было во время обеда, уходил от телеги под копны и там сызнова старался вызвать в своем разгоряченном воображении страшный, непонятный, обольстительный хрустальный город.
Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:
В долину книга -- сорок локоть,
Поперек книга -- тридцати локоть,
В толщину книга -- десяти локоть...
Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.
Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе