Повесть о днях моей жизни - Иван Егорович Вольнов
И когда Васю, вместе со скамейкою, волокли по выгону к реке, от сарая, хватаясь за живот, хохотал до слез урядник, только что приехавший к Шаврову.
-- Дьяволы!.. Что вы делаете, дьяволы!.. Ох, и умру сейчас! Максимыч, шутоломный! Что ты выдумал?..
Он повалился в бричку и задергался, а белая фуражка его со звездою откатилась в подворотню.
Раскачав, Васю бросили в реку. Он выпустил скамейку и, барахтаясь, подплыл к мосткам. Его вытащили за рубаху.
-- Бросай еще! -- сказал Шавров.
Его снова бросили и снова -- до шести-семи раз, до тех пор, пока он не посинел и не стал падать от слабости. За все время Вася ни разу не крикнул, не сказал ни слова, крепко-крепко сцепив зубы; одни глаза огнем горели, но и те к концу стали тухнуть, лицо млеть, а губы вянуть и дрожать...
Когда, брошенный в последний раз, он не мог уже выплыть, Пахому пришлось доставать его.
-- Будет, что пи? -- вопросительно посмотрел Пахом на хозяина, держа Васю на руках.
-- Будет, -- ответил за Шаврова Влас.
Его положили на траву.
-- Очухайся маленько... Это, брат, тебе не сырые портки на улицу!..
Вспотевшие, достаточно усталые мужики неторопливо поплелись в деревню, к нашему крыльцу.
А там толпились дети, все еще хохочущий урядник, Павла и обходчик Севастьянов.
-- Погляди-ка на подпаска! -- крикнул мне Алеша Маслов, когда я, шатаясь, шел к себе в избушку.
Скуля, в грязи и рвоте, у фундамента барахтался Петруша. Скотины он не пас сегодня: на "пиршестве" его споили, и он где-то спал.
-- Эй ты, Жилиный! -- увидел он меня. -- Подыми меня, а то я нынче пьян, -- и скверно выругался, высунув язык и передразнивая меня.
-- Севастьянов, дай ему за меня в рыло! Дай!.. -- сквозь икоту пролепетал он.
Урядник присел на карачки, раскрыв рот; Павла скромно опустила длинные ресницы; ребятишки, как галки, закружились от восторга и захлопали в ладоши.
Схватившись за голову, я закричал:
-- Ты знаешь, что сделали с Васей?! -- и помчался куда-то вдоль деревни, а товарищ, приподнявшись на колени, под неистовый хохот и визг, опять стал ругать меня последними словами и грозить кулаком...
XI
Тогда я думал, что за всю мою жизнь я не прощу Шаврову издевательства над Васей, не прощу его работникам и всем Мокрым Выселкам -- жалким и бессовестным людям, раболепно унижающимся перед разжиревшей мразью.
Я знал, что вся деревня по уши должна хозяину; знал, что всякого, осмелившегося идти наперекор ему, Шавров способен пустить по миру; знал, что грозная для бедняков полиция -- правая рука его; знал и то, что слова его: "Я им страшнее бога" -- не бахвальство! И тем не менее жгучая ненависть терзала мое сердце, и на глазах навертывались слезы при одном воспоминании о только что пережитом позоре.
В первый раз сознательно я понял, какая громадная сила -- богатство, как из-за денег, из-за страха быть разоренными мирные, неглупые и безусловно не злые люди становятся собаками, которых толстая мошна науськивает на других хороших, добрых людей, семейство Пазухиных, в частности на Васю, которого в душе они любили и гордились им, -- науськивает только потому, что неумышленно было задето самолюбие. Я ни на минуту не сомневался в том, что, если бы Шаврову пришла в голову шальная мысль приказать мужикам выпороть среди улицы собственных жен или стариков отцов, многие из них спьяна, из угодства, подчинились бы ему и высекли... Хозяин вырос в моих глазах в громадную, всемогущую, злую силу денег, перед которою все преклоняются, с готовностью исполняя капризы и самодурства ее.
В этот вечер мне стала понятною прославленность Шаврова, его ум, сноровка, необыкновенные качества характера, о чем так много и так громко говорили по волости его прихвостни и подлокотники. И мне думалось: умри Шавров, завтра же прославят умным, добросовестным, рубахой-мужиком слюнтяя Власа.
И первое сознание такой несправедливости было мучительно, как тяжкая болезнь: вместе с ним въедалась в мои кости злоба к непорядку, отвращение к двоедушным людям, и я чуть не рвал на себе волосы, съедаемый стыдом, бессильем и обидой...
Давно уже спустился вечер, вызвездилось небо, на деревне примолк шум и песни, а я еще сидел за околицей в хлебах, погруженный в поток новых горьких мыслей. Бесконечно было жалко Васю. Представлялось, как теперь терзается он злобой и желанием отомстить своим обидчикам и как сознание бессилья надрывает его сердце.
-- Может быть, вдвоем придумаем? Спалить их разве, сволочей? За одну беду -- семь бед на их проклятые головы!..
Эта мысль окрылила меня.
-- Пускай потом острог, Сибирь, пускай рвут тело на куски, зато злодейство втуне не останется.
И, когда решение созрело, я поспешно пошел к Пазухиным.
Ночь была тихая, душная, безросная. Серые избы почернели и разбухли. В грудах щебня курлыкали жабы, дрались кошки, под поветями пищали и возились воробьи. Обычно Вася спал в сенях, на двух прилаженных к стенке скамейках, и я направился туда. Осторожно стукнул. Двери сами собой отворились.
-- Вася!
На соломе кто-то завозился.
-- Что ж ты, где лежишь? На постель бы шел... Это -- я...
Я наклонился -- и сейчас же отскочил: в лицо меня лизнула Дамка, их собака, а постель была пуста. Я обшарил сени и чулан, постоял на крыльце и хотел было уже идти домой, как услышал странный шорох и хрип со двора.
Закутанный в тулуп, под навесом, на кострике лежал Вася, а в ногах, обняв его колени и прижавшись головою к ним, -- Шавров, шепча:
-- Детка моя... Вася!.. Детка моя... Детонька умильная!.. Детонька умильная!..
Высвободив из-под тулупа тонкую, худую руку, Вася молча гладил его волосы, а Шавров ползал, бился и хрипел, обливаясь слезами.
Хватаясь за забор, чтоб не упасть, я опустился рядом с ними.
...В третий раз захлопал крыльями и закричал петух над нами. Из соседнего двора ему отозвался один, потом другой, третий, и через минуту весь околоток огласился разноголосым пением.
-- Ступай, Ваня, отдохни: скоро рассвет,-- дотронулся Васютка до моей руки.-- Ты, кажется, в обиде на меня?
Он плотнее закутался в тулуп и лег навзничь.
-- Не