Найди меня - Андре Асиман
После смерти отца я поспрашивал прислугу, и один старик все-таки вспомнил некого Леона. Léon le juif, Леона-еврея, как все в доме его называли, от моего дедушки, который терпеть не мог евреев, до повара и горничных. «Но, – говоря словами того же старого повара, – это было очень давно, еще до того, как твои родители познакомились». Я понял, что пытаться выудить из нашего повара что-то еще – все равно что зубы рвать, и решил бросить тему: подумал, что расспрошу попозже, чтобы он не думал, что я его допрашиваю. Я спросил его о немцах, которые заняли наш дом, зная, что разговор об этих днях может снова навести нас на Леона, однако он ответил только, что немцы были de vrais gentlemen, настоящими джентльменами – оставляли щедрые чаевые и относились к моим родственникам с исключительным уважением, не то что тот старый еврей, сказал он, вспомнив, что я спрашивал его о Леоне. Повар был последним в нашем доме, кто знал Леона, но после смерти отца он ушел на пенсию и вернулся на север, где его следы затерялись.
После смерти матери я решил разобрать семейный архив, но ничего об этом еврее не нашел. Я не мог понять одного: почему отец держал ноты под замком и почему он назвал меня Леоном. Что случилось с моим тезкой? Я надеялся найти дневник или школьный журнал отца. Но отец никогда не вел дневника. Среди его бумаг я, правда, нашел дипломы, и свидетельства, и бесчисленные ноты – некоторые на такой хрупкой, окислившейся бумаге, что она рассыпалась от прикосновения. Однако странно, что я никогда не видел его перелистывающим эти ноты. Бывало, услышав пианистов по радио, он критиковал их игру, говоря: «Все равно что на машинке печатает». А об одном всемирно известном пианисте он сказал: «Замечательный пианист, но плохой музыкант».
Я понятия не имею, как он изменился, начав юридическую практику, и почему бросил карьеру музыканта. Или, говоря начистоту, я так никогда и не узнал человека, который скрывался за фасадом, выстроенным моим отцом. Я знал только юриста, но пианиста не видел; я с ним не жил и не встречался. И меня до сих пор убивает то, что я не знал этого пианиста и не разговаривал с ним. Человек, которого я знал, был его второй личностью. Подозреваю, у всех нас есть первые личности, и вторые личности, и, возможно, третьи, четвертые и пятые личности, и еще многие промежуточные варианты.
– Так с кем же я сейчас разговариваю, – спросил я, поймав его волну, – со второй, третьей или первой личностью?
– Со второй, я думаю. Возраст, друг мой. Но я бы пожертвовал рукой, если бы ты мог поговорить со мной молодым, приехать в этот дом, когда я был в твоем возрасте. Как ни парадоксально, с тобой мне как будто тридцать, а не шестьдесят. И, уверен, мне придется за это поплатиться.
– Ты ужасный пессимист.
– Может быть. Но в молодости я так спешил, столько наделал ошибок. Человек пожилой более бережлив, более осторожен, а значит, меньше хочет – или хочет отчаяннее – поспешно начинать отношения, потому что уже боится, что другого такого шанса не представится.
– Но я с тобой здесь и сейчас.
– Да, но как долго это продлится?
Я не ответил. Я пытался избежать разговоров о будущем, но в результате, наверное, казался более легкомысленным, чем ему бы хотелось.
– Вот это, сегодня, и вчера, – сказал он, – и четверг, и среда – все это подарок судьбы. Ведь вполне могло случиться так, что я бы тебя не нашел, не встретился с тобой снова.
Я не знал, что сказать, и улыбнулся.
Он снова наполнил наши рюмки кальвадосом.
– Надеюсь, тебе нравится.
Я кивнул, как и в первый раз с односолодовым виски.
– Судьба, если она вообще есть, – сказал он, – странным образом дразнит нас, показывая связи между событиями, которые, может быть, никак и не связаны, но намекают на некий зачаточный смысл, все еще не выраженный. Мой отец, твой отец, фортепьяно, всегда фортепьяно, а потом ты, как мой сын, но и не как мой сын. И эта еврейская линия, проходящая и через твою, и через мою жизнь. Может быть, это ничего не значит. В любом случае, я оставлю ноты тебе. Пойду посмотрю, что сегодня готовят на ужин. А ты дай мне знать, что о них думаешь. Не забывай, ты один из очень, очень немногих, кто видел эти ноты.
Он тихонько закрыл дверь, как будто хотел показать, что мое дело потребует большой сосредоточенности и он меньше всего хочет меня побеспокоить.
Хорошо было сидеть одному в этой комнате. Несмотря на ее просторность, атмосфера здесь была интимная. Мне понравился даже запах старых, тяжелых штор за моей спиной, понравились старые стенные панели из красного дерева и темно-красный ковер, понравилось даже мое просевшее потрепанное кожаное кресло и великолепный кальвадос. Казалось, все здесь передается из поколения в поколение и в ближайшие столетия никуда не денется. Войны и революции ничего не изменят, потому что все в этом доме, вплоть до тоненькой рюмочки, которую я держал в руках, как будто говорило об упрямой преемственности и долговечности. Здесь Мишель вырос, здесь его укрывали от мира, подавляли. Интересно, в этом ли кресле он сидел подростком, просматривая эротические фотографии в журналах?
И на что он рассчитывал, когда дал мне ноты: что я скажу ему, хорошая эта музыка или плохая, скажу, что тот еврей – гений? Или, может быть, идиот? Или он искал человека, которым был его отец до того, как стал его отцом, и надеялся, что я помогу выкопать его из-под кучи музыкальных знаков?
Я принялся перелистывать ноты, но чем дольше