Контузия - Зофья Быстшицкая
Разумеется, этот, как бы то ни было, близкий мне мальчишка пробуждал в моей душе дурные инстинкты. Потому что, когда он убегал на тропу войны, на укрепления времен первой войны, и прятался там в каких-то казематах, похожих на пещеры, прятался от студента, который его отыскивал, чтобы подтянуть трудного ребенка в науке, я ни разу не проговорилась, ни разу не «заложила» брата и не указала места, где скрывался он от благодатного просвещения. А знала великолепно, знала эти фортификации, как собственный сад в те стародавние времена. Но я молчала из духа солидарности, и это было жестоко, потому что репетитор бегал с шанца на шанец, проваливался в ямы из железобетона, до хрипоты кричал, призывал провидение и брата, и хоть бы что — майская тишина, заросли маргариток, пуховые одуванчики и коварный чертополох, цепляющийся за штаны, и без того уже тощие, как и владелец оных, взявшийся за пятнадцать злотых в месяц носить знания в этот варварский дом. Да, тяжкий это был заработок, каждый день грозил воспитательским провалом, не говоря уже об этих вынужденных вылазках в фортификационные дебри, унаследованные от австрийского императора.
А когда брат из штуцера уложил соседскую курицу, возник вопрос, почему сей ребенок лишен надзора. Отец как раз находился в магистрате, мать ожидала его, охваченная своей навязчивой манией, в квартире возле базарной площади, потому что она всегда ждала отца, до конца; бабушка варила мармелад в котле на каменьях возле колодца. А репетитор, как обычно, еще раз брал штурмом австрийские укрепления. И прежде, чем кто-то что-то заметил, раздалось: бух, кудах, пух-перо! — и курицы не стало. Как сейчас помню, разразился скандал почти политический — разнузданный паныч угрожает обществу; птица принадлежала железнодорожнику, жившему за забором, ее хозяин был социалистом. Отец, занятый выборами в местную управу и сведением личных счетов (его хотели, как он говорил, подсидеть тупые чинуши за урбанистические мечтания), совершенно забыл, что в доме у него есть огнестрельное оружие и пронырливый сын. Левые силы подняли тарарам, поместив ехидную статью в местной газете о стрельбе по прогрессивной домашней птице. Отцу за сыновнюю выходку пришлось уплатить солидный штраф, так как мать в довершение всего выставила за дверь полицейского, который явился выяснить обстоятельства дела. И вот тогда родитель, единственный раз, проявил дидактическую энергию. Не вникая особенно в детали преступления и наказания, он уложил нас обоих на диване и отшлепал мухобойкой, по очереди — раз брату, раз мне, — не очень-то больно, но рев был страшный, так как и мать и бабка взывали к небесам, что в этом доме смертным боем кончают детей. С той поры огнестрельное оружие исчезло навсегда, но холодное, офицерская сабля, сохранилось до последней войны. И поныне я еще помню форму ее рукояти, с тяжелой кистью на плетеном шнуре. Но она была слишком большая и неудобная для домашних сражений. Да и как до нее доберешься, если отец запирал на ключ в шкаф?!
Еще помню: степь и жара, степь вся в пыли от жнива, на стерне она как пепел — и брат, вдруг задержанный, где-то далеко, в отцовском пальтеце, в черной выходной накидке с бархатным воротником, в шевровых башмаках, так как у всех братьев в том поколении были нежные ноги, введенный теперь в зал, и я, уставившаяся в этого чужого человека, напоминающего чучело в висящей одежде, в лицо, ставшее мне чужим после долгого ареста, — а мне сейчас надо говорить, я свидетель, мне надо отвечать на вопросы, те уже сидят притихшим полукругом, они будут судить его, и от меня зависит, от силы моего страха, что́ они узнают о его бегстве. Дезертирство в военное время с трудового фронта — так это звучало. Тяжкое обвинение. И записка от него между прутьями камыша, этакая загородка без дверей и крыши, отхожее место при этом суде, в нескольких метрах от глинобитного домика. Там я ее обнаружила благодаря тому, что человек в мундире пошел на риск, и из нее узнала, что я не должна ничего знать. Увезли его на двуколке, места было для троих, он в середке даже руку не мог поднять на прощание.
А потом он вернулся, так как генерал Сикорский выговорил таким, как он, амнистию, вернулся в том же самом шевиотовом пальто, в тех же башмаках без подошв, но уже другой, глаза у него были взрослые, и то, то бегство куда-то, в какое-то консульство в городе за тысячу километров, теперь считал мальчишеством. И еще побыл немного с нами, потом надел однажды заплечный мешок с сухарями, попрощался с матерью (бабушки уже не было), довольно небрежно, и пошел в степь, вновь прямо вдаль, но на сей раз уже в армию, добровольцем. Я проводила его за барак, через высохшее русло реки, еще с километр мы прошли вместе. Он сказал: «Не говори матери, что я ухожу от вас навсегда. Она не знает». Я спросила: «Как ты туда попадешь? Как ты доберешься до станции? Как примут тебя без повестки?» Мы шли через кустарник, сухой и скользкий, шли по степи без тени, без мачты какого-нибудь дерева, без пристани зарослей, по выжженной солнцем траве. Дорога была желтая, прямая, переломленная пустотой на горизонте. Я смотрела ему вслед, а он уходил, отцовское пальто все незаметнее темнело в желтизне и зелени. Он не остановился, не повернулся, не увидел, как я реву в кулак, а шел, уверенно шел по своим мужским делам, на войну, в ту армию, о которой прочитал в конторе в газете недельной давности, что она формируется далеко на юге, что она польская — и больше ничего, этого ему хватило, чтобы пойти в пустыню из истлевшей земли.
Потом он повидал другие края, то и дело меняя палаточные пейзажи, увидал настоящую пустыню и зеленую зелень всех оттенков в Италии и Шотландии. Потом он прыгал в свою страну, ощетиненную врагом, прыгал, чтобы вести диверсионную борьбу, и попадал обычным образом, пряча в поясе доллары для подпольного руководства, не