Тоска по окраинам - Анастасия Сергеевна Сопикова
Вот так. Привет тебе, тетя Анджела. Годы идут, а замка не появляется.
А на следующий день Ольга отдала нам – не сказать, чтобы подарила, но отдала по дешевке в приступе счастливого бреда, – целую стопку газет за 1905 (!) год: на обложках красовался Николай II, что-то там обещал в честь Кровавого воскресенья. Моя обрадовалась – и подарила всю стопку Шнырю, непонятно зачем. Хотела поразить его, наверное.
Шнырь лениво повертел стопку и клюнул мою в щеку:
– Класс. Спасибо, котеночек. Я что-нибудь повешу вот сюда, на стенку… Ну, а что-нибудь, может, продам. Втридорога.
– Зачем продашь? – обиженно засопела моя.
– Ну! Я же предприниматель, котеночек. Предпринимаю всякое, – он хохотнул. – Потом куплю тебе глазированных сырков, сколько захочешь. И хомяка. Хочешь, буду дарить тебе по хомяку в день?
– Зачем это?
Шнырь задумался.
– Ну, один хомяк стоит всего сто рублей. А потом можем сделать ферму и зарабатывать. Хочешь?
Моя ухмыльнулась.
Потом они пошли в филармонию и слушали там что-то великое – несоразмерное Шнырю и этой ее работе, расплющенной Ольге, маршруточной вони, этому сырому нищему городу. Они шли назад по Дворцовой и остановились, рассматривая спелый розовый закат над Александровским садом. Шнырь состроил умильное лицо и попытался поцеловать ее, но пахло от него травой, травкой, травищей – всё сильнее и больше. Они ели какие-то пельмени в подвале на Невском, и Шнырь невпопад смеялся, и потом напевал песни до самого метро, и в вагоне опять шутил шутку про Александра Мерзкого.
Дома они повалились без сил на диван. Эйфория прошла, в окно било знакомое, совсем уже голое окоченевшее дерево. И небо было не черное, как у нее дома, не звездное, – а какое-то фиолетово-серое, как и всегда здесь. Тревожное, раненое.
– Я включу сейчас песню, котичек, и усну, – объявил Шнырь. – Не шали без меня.
И завернулся в халат, делая последнюю затяжку с тихим шипением.
Моя тоже свернулась калачиком и тупо, остекленевшим взглядом, уставилась – кажется, на меня, лежавшего на полу возле низкого холодильника.
Зазвенели клавишные, неожиданно ледяные, звонкие, низкие. Добавился какой-то тревожный гул и голос, будто издалека, затуманенный, механический.
Было странное время
И не было слов
И был каменный город,
Засыпанный снегом.
Моя приподнялась на локте. Шнырь, кажется, и вправду уснул. Она встала и на цыпочках подошла к окну, уткнулась коленями в горячую батарею.
И в немой темноте
Незнакомых дворов
На пустых остановках
Под северным небом.
Двор пересекал одинокий папаша – отец семейства из угловой комнаты. Он часто бродил один, не торопясь возвращаться из дежурной «Пятерочки», вытаптывал на снегу какое-то послание. «Заберите меня отсюда» – что-то в этом духе, я думаю. Так было можно делать у нее на родине – где белый, чистый, девственный снег. А здесь – только грязь, слякоть и мотыльки серые. Серые, мокрые.
Я искал себе место,
Я шел на огни.
Я хотел узнать способ
Снова стать полным…
Одинокие дни, эти долгие ночи
Пугали меня,
Но я любил их, и видел —
Волны.[13]
И долгое: «Во-о-олны… Волны! Во-о-олны!»
Как азбука Морзе. Три длинных, два коротких. Она села на диван, рассматривая Шныря – спящего, беззащитного. Дергает носом, как зверь.
Когда песня кончилась, она толкнула его. Даже по имени позвала. Шнырь дернулся и замычал.
– Эй! Давай ляжем нормально, а? – она чмокнула его в щеку. – Не поперек кровати, а вдоль.
Шнырь согласно кивнул, но не сдвинулся с места. Моя тяжело вздохнула.
– Слушай, – она снова позвала его. – Скажи, про что эта песня? Про этот город, да? Про Неву?
Шнырь заторможенно хмыкнул:
– Она про наркотики. Котики-наркотики.
И отвернулся, задев рукавом свою стеклянную трубочку на столе.
Он много их жрал, наркотиков. Я теперь догадался. Иногда он был лихорадочно-быстрым, не спал целую ночь, мучая мою, – и сам мучался сердцебиением, что-то строчил как бешеный. Запирался в шкафу – и моя искала его по всей коммуналке. Потом вываливался оттуда – в истерике, с истерическим смехом, и что-то ему казалось, что-то он бормотал про то, как ненавидит свое лицо, свой нос, себя самого, – и ее ненавидит, ведь «мы так похожи». Когда он в очередной раз перестал спать, она рассердилась – и он признался, что принимает «кое-что». Он предлагал и ей – полтаблетки, таблетку, марочку. Она неизменно отказывалась, ругалась, страшась, наверное, не то что бы эффекта этих веществ, просто делать это всё со Шнырем – что падать с большой высоты без страховки.
Только курили они по-прежнему вместе – он раскуривал свою маленькую трубочку, подавал ей, помогал затягиваться. Вместе они потом тупо валились на кровать и слушали какой-то аудиоспектакль про то, как «просыпаешься утром рано, и даже не просыпаешься, а тебя будят. А тебе лет-то немного, ты учишься в каком-нибудь классе шестом. За окном темно – ну, потому что зима, холодно… И до ближайших каникул еще очень далеко, потому что последние недавно закончились»[14].
И на этих волнах они качались – умиротворенные, почти счастливые, и только билось им в о́кна всё то же проклятое, злое, несчастное дерево.
Да еще плакала за стенкой монашка.
16 декабря
Моя решилась уйти от Шныря. В двадцатый раз, по моим подсчетам, но наконец-то – всерьез.
Она что-то нашла вчера утром у него в компьютере – кажется, переписку с какой-то девицей, – закрыла рот ладонью от ужаса и заревела.
Накануне они уже ссорились, но не сильно. Она ждала Шныря у «Адмиралтейской», он опять опоздал, хотя у них были куплены билеты – то ли на концерт, то ли на сеанс в кино; я не понял, меня оставили валяться в узенькой гардеробной. Назад они шли уже мрачные, и она распекала Шныря за что-то – а он