Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
И он послушно плачет — сначала скулит высоко, затем подвывает, а после уже и ревёт вовсю, обмякнув наконец и уткнувшись лбом в объёмистый Лёлин живот. Звуки отражаются от мраморных стен — каждый всхлип звучит в темноте громко и ясно, как умноженный.
А Лёля гладит трясущиеся плечи сына, и затылок, и спину, продолжая без устали бормотать заклинания и перемежая нарастающие стоны:
— Люблю тебя — больше папы, больше Фили, больше бабушки и дедушки, больше Тойки, больше дяди Николая… Больше себя люблю, больше всех и всего, что возможно… Люблю, люблю… Карапузика моего сахарного, булочку мою с изюмом, пирожочка обсыпного…
Дыхание плачущего — чаще и громче. Уже и не вдох-выдох, а длинная судорога, переходящая в кашель, когда горло безостановочно втягивает воздух и тотчас выталкивает с рёвом, без секунды передышки: растёкшись по дну ванны, сын кашляет и хрипит, не умея остановиться.
Путаясь в подоле, Лёля кое-как вылезает и бросается в комнату — кажется, на столе был графин с питьевой водой. Но пока она шарит впотьмах, ударяясь о мебель, пока нащупывает искомый сосуд и опрокидывает в стакан, пока спешит обратно — напоить страдальца и унять горловые спазмы, — судорога разрешается обильной тошнотой.
Поскуливая и тяжело дыша, Рорик сидит в ванне — запачканный, с накрепко зажмуренными глазами. Впервые за встречу Лёля может рассмотреть в слабом керосиновом свете его лицо — распухшее от рыданий, обрюзгшее. Или обрюзгло оно не от слёз, а от времени? Не виделись год. Она подносит стакан к дрожащим губам сына и смотрит, как он пьёт. Но даже напоить его непросто: сыновий рот вновь и вновь искажается судорогой и роняет воду.
— Ах ты медовый мой леденец. — Она разглядывает мученические складки на лбу сына. — Так бы и положила за щёку и никому не отдала.
Затем она раздевает его — снимает грязную одежду и отбрасывает в угол комнаты, чтобы позже застирать: пиджак, рубашку, штаны, обувь с носками. Снимает и бельё. Рорик только немо раскрывает рот: то ли продолжает бесслёзно плакать, то ли хочет что-то сказать, но вместо звуков рождает одни слюнные пузыри.
Лёля включает воду, берёт ковш и начинает обмывать сына. Приговаривает и улещает при этом пуще прежнего: останавливать речи нельзя, пока истерика не минует окончательно.
— Всё отмоем дочиста — и ручки эти вкусненькие, золотые… и ножульки в перетяжечках… и животик барабанчиком… и морковку мою сладкую с ягодками…
Она моет большое сыновье тело и в который раз изумляется, до чего же оно похоже на её, материнское. На что ни глянь — и покатые пухлые плечи, и широкие бока, и жировые складки в подмышках — всё словно отлито из единой формы. Всё, по чему струится влага, — каждая выпуклость, и неровность, и дряблость, и отвислость — всё это не просто знакомо, а узнаваемо, как в зеркале. И особенно — лицо, пусть даже и с плотно сомкнутыми веками.
— Вымоем и шейку-пухлейку… щёчки-голубочки… ушки-ватрушки… глазки-алмазки… Кудряшки-барашки, по лобику гуляйте, а на бровки — ни-ни!
Она льёт воду на его темечко и пальцами расчёсывает намокшие пряди. Как поредели они за прошедший год! Как выросла идущая со лба лысина, открывая кожу едва не до макушки! Как опали щёки, образуя брыли! Как оплыла шея, почти исчезнув — спереди обернувшись вторым подбородком, а позади складкою между затылком и спиной!
Сын постарел.
— Всего моего пупса — обожаю-преобожаю, зацелую-замилую…
Струение воды и ласковых речей побеждает отчаяние — у плачущего реже вздрагивают плечи и меньше корчатся страданием губы, и даже повинуются хозяину, и даже намереваются что-то произнести.
— Что такое, Рорик? Скажи громче, не слышу.
Лёля не может понять, громкое ли это дыхание или словесные попытки. Отложив ковшик и отжав капли с мокрых сыновьих кудрей, она кутает его в махровое полотенце, обширным размером напоминающее простыню. Жамкает досуха чистое тело, не забывая поглаживать и целовать, сначала сверху донизу, а затем наоборот, — и всё это время прислушивается к звукам, исходящим из Рорикова горла.
Звуки эти похожи на всхлипы или тихую икоту, но чуткое материнское ухо различает единственно повторяемые:
— Я… я… я… я…
— Ты — моя любовь, — соглашается Лёля. — Моя жизнь. Моё всё.
— Я… я… я…
Под это робкое яканье она тянет Рорика вон из ванны, и он повинуется: вышагивает на пол и, ведомый Лёлей, тащится в комнату. Он грузен, и — обнять за плечи не получается, а только за талию, но даже и в такой позе его тело искривляется и словно припадает к её: сыновья голова — на материнском плече, вес его тела она едва выдерживает.
Керосиновая лампа остаётся в ванной, но Лёля помнит расположение мебели и проводит Рорика сквозь темноту, ни разу не позволив ушибиться.
— Я… я… я…
Устраивает его в кровати, помогает ногам улечься, сначала правой, затем левой, а корпусу раскинуться удобнее в перинных складках. Хочет было присесть рядом, но Рорик цепляется за неё, как дитя, желая лежать головой не на подушках, а непременно у неё на груди, — приходится уступить.
И вот она лежит неподвижно, бессловесно, вдавленная в перины немалым весом сыновьего тела. Дышать старается очень медленно, чтобы мерным своим дыханием успокоить Рорика, а лучше бы усыпить. Он и правда тишает. Иногда по телу его пробегает лёгкая дрожь, и каждый раз Лёля надеется, что эта — последняя.
За окнами шумит улица — очень далеко, очень долго. Где-то в ванной редко капает вода, считая минуты. Из открытой двери брезжит ламповый свет, но скоро моргает и гаснет — керосин закончился.
Лёля понимает, что рукава и подол её платья мокры насквозь. Вспоминает, что не переоделась с дороги: как выехала вчера из Ленинграда во всём нарядном, как вышла нынче утром на московском вокзале — так и лежит сейчас. Даже туфли не сняла. Осторожно она трёт ступнёй о ступню, освобождаясь от обуви, но вдруг пугается, что туфля упадёт на пол слишком громко, и остаётся обутой.
Чуть скрипнув, открывается входная дверь и впускает шёпот Гриши:
— Юлия Ивановна, я привёз альбом.
Она не отвечает, и дверь еле слышно затворяется, вновь оставляя их вдвоём.
Затекла рука, на которой устроилась тяжёлая и влажная сыновья голова, но Лёля не шевелится: вдруг уснул? Или это она сама уже уснула?
И то ли слышится ей, то ли на самом деле продолжает Рорик упорно шептать:
— Я… я… я — слякоть…
И то ли кажется ей, то ли на самом деле расстёгивает она свободной рукой ворот платья и достаёт грудь — вставляет в бормочущий рот сына. И тот затихает, наконец успокоенный.
■ Мать и сын проснулись одновременно, словно были один организм. За окном кричали мальчишки, торгуя газетами. Утро.
— Мама, я ничего не вижу, — произнёс он внятно, и Лёля поняла, что худшее — позади.
— Знаю, Рорик, — ответила она самым спокойным своим тоном.
— Я не смогу снимать.
— Сможешь, Рорик.
Она попробовала приобнять его крепче, но он выпутался из её рук и сел.
— Они все сейчас снимают — Пудовкин, Барнет, Козинцев с Траубергом. Даже Довженко, без году неделя в кино.
— И ты снимаешь, Рорик. Ты обогнал их всех и уже монтируешь. Вот отдохнёшь пару дней, и опять за работу.
— Я