Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Все детали происшествия были зафиксированы в протоколе, включая разбитые в ресторане зеркала и нанесённые дежурным сотрудникам лёгкие побои. Сам Никандров схлопотал в стычке фонарь под глазом — за ночь синяк расползся на пол-лица.
Начальник отделения наотрез отказался выпускать бузилу-афериста. Уговоры Александрова не помогли, а только привезённая из Смольного бумага, где официально — чёрным по белому и с синей печатью — было подтверждено, что Никандров никакой не жулик, а исполнитель роли вождя в центральной фильме предстоящего юбилея.
Притихшего буяна увезли из отделения милиции в горкомовском “Руссо-Балте” прямиком на съёмки. По дороге Александров тщательно мазал гримом и припудривал синяк на помятом актёрском лице, но зря — у Финского вокзала тот внезапно разрыдался, смыв слезами все усилия Гриши.
— Не хочу больше Ленина играть, — скулил, уткнувшись в плечо своего освободителя и пачкая пудрой также и Гришин пиджак. — Хочу играть царя. Или хотя бы Керенского…
Отпоили минералкой, наговорили комплиментов и снова запудрили.
И когда Никандров, резко посвежевший после боржома и похвалы, вскочил на броневик — скучавшие на площадке весь день солдаты и матросы грянули такое громогласное “Ур-р-р-р-ра-а-а!”, что зеваки за оцеплением подхватили: “Ур-р-р-р-ра-а-а!” А следом и милиция, пешая и конная, что обеспечивала оцепление: “Ур-р-р-р-ра-а-а!” Бросали в воздух шапки, махали ружьями.
Тиссэ едва успевал крутить ручку Debrie, в азарте забывая даже дышать: сцена получалась превосходно живая — абсолютно правдивая…
Дальнейшие выходки Никандрова были менее оригинальны. Однажды Гриша застал его в холле “Европейской” выступающим с докладом перед норвежской делегацией. Члены её не очень твёрдо были уверены, жив ли ещё предводитель революции; так же не очень твёрдо знали русский и потому внимали рассуждениям с большим пиететом, а после просили автограф. Другой раз Гриша отбил от приставаний актёра горничную, которая не желала крутить шашни с Никандровым, но и не смела сопротивляться вождю.
В день, когда отработали последний ленинский эпизод, Гриша зашёл в ближайшую пышечную и залпом хряпнул стакан какао с молоком. Пообещал себе, что после завершения съёмок выпьет точно такой же — водки. Отдельно — за все никандровские страсти.
Сам актёр остался жить в “Европейской” — его снимал в роли Ленина уже Борис Барнет, в другом юбилейном фильме. А после, по слухам, Никандрова увезли в столицу — играть вождя в постановке Малого театра.
■ Руки Керенского крупным планом — дать ли узловатыми, как у Микеланджело на сангинах, или гладкими, как у Рафаэля? Первое или второе? Буонарроти или Санти? Изнеженному Кере больше подошли бы рафаэлевские пальцы, но по смыслу кинокартины требовались хищные микеланджеловские. А ведь есть ещё и Дюрер с его костлявыми…
Белую лошадь, что во время июльских волнений упадёт с разведённого моста в Неву, — взять ли живую или мёртвую? Живая будет падать натурально, дёргая ногами, что может вызвать и трагический, и комический эффект. Зато с мёртвой можно сделать бессчётное количество дублей — будет одинаково лететь камнем. Одно или другое? Конвульсии или камень?..
Буржуазную клушу-врагиню — показать ли в широкой шляпе с перьями (как у Мама́ в Одессе) или в котелочке-клош (как у Мама́ в Ленинграде)? Одесса или Питер? Широкие поля или узкие? Или лучше вовсе — вуалетка из рижского детства?.. Невыносимо трудное дело — выбирать!
Сомнения терзали Эйзена, как львы — упавшего гладиатора. Obsession of doubt — одержимость сомнениями — именовал этот свой недуг в откровенных письмах друзьям. Бесконечное колебание мысли, не умеющей остановиться на одном варианте из предложенных памятью и собственной фантазией. Бесконечный бег по кругу, изматывающий хуже лихорадки. Никто не ведал, какой ценой давался ему каждый выбор и каждое, самое пустячное, решение — о найме актёра на секундный эпизод или о детали интерьера на заднем плане.
Недуг проявлялся в творчестве, а в обычной жизни мешал мало. Впрочем, обычной жизни у Эйзена практически не было.
Зато в изобилии были иные недуги, невидимые другим и мучительные для него самого. Кроме сомнений, Эйзена постоянно разрывали тревоги: сойдётся ли отснятый материал в единый фильм? Удастся ли снова собрать на монтажном столе мозаику смыслов — без твёрдого сценария, как это удалось с “Потёмкиным”? Справится ли он и не загубит ли недавний успех провалом? А если загубит — куда податься? Ведь оставаться в профессии после поражения немыслимо. Если загубит — кому уйдут лавры лучшего режиссёра в стране? И к кому уйдёт лучший оператор Тиссэ? И вообще — любит ли его Тис по-настоящему или только делает вид, а в глубине души осуждает? К примеру, за каприз — пить кофе только от “Вольфа и Беранже”. И не осуждает ли его официант за доставку заказа на крышу по дюжине раз на дню? И не выглядит ли Эйзен из-за этой прихоти барином в глазах съёмочной группы?
Любая беспокойная мысль вытягивала из подсознания вереницу страхов — и Эйзен перебирал эти чётки, не в силах прерваться. Паясничал, прикрывая тревогу шуточками и розыгрышами, порой вполне хамоватыми. Но из-под маски паяца — он-то знал! — глядели на мир испуганные донельзя глаза ребёнка. Иногда ребёнок не просто боялся, а орал в панике — вернее, это Эйзен орал на площадке: “Гриша, еби твою мать, почему у Керенского губы в помаде, как у педераста? Что за клоун во френче? Стереть идиотский грим!”
Ещё недуг — страсть к работе, а скорее наркотическая зависимость от неё. Ещё — беспримерная слабость воли в отсутствие чужого внимания. Ещё — постоянное подражание великим. Ещё — истерики по ночам, а порой и на съёмках…
В психиатрической клинике закончил жизнь дядя по материнской линии, Николай. Его фотографий не было в рижской квартире, и даже само имя дядино упомнали шёпотом. Рорик дважды спрашивал у Мама́, в чём именно выражалось безумие её брата, и оба раза получал в ответ глухое молчание.
Оттого боялся в себе — всего. Боялся, что истерики со временем перерастут в истерию и заставят валяться по земле, хохоча и брызжа пеной. Что безволие достигнет предела и превратит в живую мумию, не способную даже встать с кровати. Что тревоги обернутся неврастенией, а страхи — dementia praecox, о которой читал в медицинском журнале во время недавней поездки в Берлин. Пожалуй, это был самый страшный из страхов — потерять разум.
Феерия с “Потёмкиным” вызвала столь же яркий карнавал эмоций внутри: фобии и истерики расцвели пышнее, перемежая приступы безудержного счастья и воодушевления. Несомненно, то была плата за успех, и иногда он сомневался, что готов платить по предъявленному счёту. В самые тёмные минуты в своих поступках, желаниях и более всего в фильмах отчётливо видел признаки безумия. Поражался и ужасался палитре собственных диагнозов.
Наслаждение, с которым он командовал толпами статистов, приказывая им то умереть, то воскреснуть, — что это, если не мания величия? Избиение невинных на лестнице в Одессе — что это, если не садизм, чистый и явственный? Жадная потребность питаться восхищением других — что это, если не истерия?
Однако затмение быстро заканчивалось, а вместе с ним таяли и подозрения. Остатки их забивал в самый дальний угол памяти — до следующего раза. Долго собирался к психиатру, чтобы обсудить, и даже сходил пару раз к знаменитому марксизатору фрейдизма Залкинду, но остался разочарован результатом. В телефонной книжке на первый форзац выписал номера трёх светил: психолога, аналитика и гипнотизёра — на крайний случай.
Глубоко погружённый в темы психиатрии, он походя ставил диагнозы конкурентам по цеху: в работах Роома разглядел наслаждение отвратительным,