Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой - Фридрих Наумович Горенштейн
– Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь, всё погубишь.
Она не хочет. Заспорили мы. Всё-таки фуфайку сняла.
– Давай, – говорит, – стекло выдавливай.
Я говорю:
– У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.
– Нет, ты. Ты мужчина.
– Ладно, – говорю, – постараюсь. Как выдавлю, подождём. Если не прибегут, полезем.
Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней – держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймёшь, а дыхание, как ни стараюсь унять, всё равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы – и к забору. Ольга говорит:
– Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам.
Я отвечаю:
– Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.
– Нет, ты подсади. Ты мужчина.
Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шёпота на голос перешли. Вдруг слышим шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страха сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница-невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, моё сердце меня и продаст.
Сколько так сидел, сердцем стучал, не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю, девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.
– Дядя, – говорит, – хотите бежать?
Тогда дети всё понимали.
– Да, – говорю, – хочу.
– Шестая доска от дежурки на одном гвозде.
Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит, и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора, с улицы, доску отодвинула. Вылез я.
– Вы раненый? – спрашивает.
Это по поводу моей хромоты.
– Спасибо, – говорю, – тебе, спасительница.
А она мне:
– Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.
На Днепре был уж лёд, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошёл берегом. Долго шёл, из сил выбился, но шёл. Вдруг впереди смотрю: спина, вся мелом испачканная, – Ольга. «Ах, – думаю, – сука, гадина». Хоть и хромой, но нагнал её. Ничего не говорю, молча рядом пошёл. Идти тяжело, дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала:
– Я думала, немцы заметили.
Тут я ей и выложил, что приготовил.
– Ах, – говорю, – сука ты, гадина.
Ольга отвечает:
– Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.
Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила.
Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:
– Спите, детки, это немцев побили за селом.
– Партизаны? – испуганно говорит Ольга.
Ольга партизан боялась, потому что слышала: эти лесовики, если поймают девушку, так впятером, вшестером, сколько их есть, её насилуют. Правда это или нет, а может, полуправда – в том смысле, что бывали случаи, но немецкая власть подобные слухи поддерживала и население подобными слухами пугала. Всюду расклеены были плакаты, на которых деревенский мужик, защищая бабу и имущество, дубиной бьёт по голове вооружённого партизана.
– Какие там партизаны, – успокоила хозяйка, – у нас партизан поблизости не было и нет. Немцев мужики наши деревенские побили. Машина у немцев сломалась, они и пошли пешком в валенках по грязи. Штук шесть. А мужики взяли оружие и давай стрелять. Всех побили.
Действительно, когда вышли мы за село, то увидали торчащие из канавы шесть пар ног в мокрых валенках.
Шли мы с Ольгой долго, дневные сёла стараясь обходить: мало ли на кого напорешься. И всё время шли мы навстречу грому, точно гром этот и был домом, пристанищем, куда мы стремились.
– Наши, – прислушиваясь к грому, говорю, – наши на выручку спешат.
И идти становилось легче. Ночью опять свернули в село и заночевали в хате. Тогда много было бездомных, много путников, но в хаты незнакомых пускали легче, чем теперь, хоть и вшей могли принести и бандитизм имелся. Народ жил как на пожарище или во время иной катастрофы, когда без взаимной выручки жить опасно.
На третьи сутки нашего пути приходим в село Гришковцы. Нам говорят:
– Русские здесь.
Я думал, власовцы. В некоторых сёлах власовцы стояли. Однако нет, смотрю, не власовцы. Это уже молодые хлопцы лет по восемнадцать. Останавливают всех, кто в хороших сапогах, сапоги стаскивают, а взамен свои размокшие валенки дают.
– Вы, – говорят, – здесь остаётесь, а нам вперёд идти.
Мои размокшие бурки не тронули, а с Ольги её сапоги стащили. Какой-то медсестре в самый раз пришлись. Ольга запротестовала, но её быстро запугали.
– Циц, – говорят, – немецкая проститутка. Пока, – говорят, – мы на фронте свою кровь мешками проливали, у вас здесь вся грудь немецкими клопами искусана.
Балагур попался, по выговору, похоже, кацап-сибиряк. А я в душе порадовался, глядя, как Ольга в размокших валенках дальше по грязи чапает. «Жадность, – думаю, – и подлость, – думаю, – должны быть наказаны». Я Ольге говорю:
– Как ты можешь? Это ведь наши.
Ольга мне сердито отвечает:
– Это наши, а это мои.
Она сапоги имела в виду. Противная девка. Как добрались мы в город, я с ней расстался без сожаления и больше её не видел.
Пришёл прямо к себе домой, в свою комнатушку, отпер замок ключом, который хранил в рюкзаке. Никакого Пастернакова нет и не было, все вещи крепко лежат и стоят так, как я их оставил. Несколько поленьев возле печурки сложено.
Затопил я печурку, подбавил торф. Тепло стало, уютно. «Слава Богу, – думаю, – самое страшное для меня уже позади. А ведь я ещё молодой, ещё успею пожить и наверстать потерянное». Тогда многие так думали. С той же радостью, с которой встречали немцев, потом встречали советских. Потому что давно уж народ жил такой жизнью, что хотел лишь одного – перемен. Даже старики в детство впали, потому как ожидание перемен – детское, молодое