Грех - Паскуале Феста-Кампаниле
Я? Мой друг Амедео Алатри не знает, что мои возможности столь же ограниченны, как и его. Он не представляет, что я, священник, не перестаю думать о женщине.
А Тони Кампьотти вручил мне связку писем. Он не желает исповедоваться, и я догадываюсь, почему; он считает поступок Алатри слабостью: как можно после стольких лет скептицизма заявить о себе как о верующем и просить причастия? Письма перевязаны бечевкой, но по запаху я угадываю, что они – от женщины.
– Что прикажешь с ними делать?
– Ничего. Если не вернусь, прочти.
Он настаивал, уверяя, что просьба его вполне осознанная. Скрепя сердце я взял письма.
*
Я решил, что пойду в атаку вместе с солдатами. Падуанский викарий, узнав, что я, хоть и безоружный, участвую наравне с солдатами в военных действиях, урезонивал меня не преступать границ священнической миссии; однако где заканчиваются эти границы, уточнить не сумел. Могу я бросить смертельно раненных, не транспортируемых бойцов без утешения в вере? Правда, многие из альпийских стрелков накануне сражения исповедались и причастились, но их странным образом ободряет то обстоятельство, что я поднимусь вместе с ними навстречу опасности. «Вы тоже пойдете, дон Рино?» – шепотом спрашивают они, когда мы стоим перед лесенками в ожидании сигнала к атаке. А Кьерегато, тот альпийский стрелок, под диктовку которого я пишу его молодой жене интимные письма, передает мне по цепочке через солдат напутствие, ставшее здесь традицией: «Гляди в оба, не разбей лоба». Призыв к максимально пассивным действиям, обращенный в том числе и ко мне, веселит их донельзя. Они приглушенно смеются. Если бы от них еще так не несло коньяком, я бы нашел меткое словцо для ответа. Алкоголь, которым их щедро потчуют накануне атаки, паленый: разит ацетоном, уверяют солдаты, пьющие его до беспамятства.
Сигнал к атаке запаздывает. Прибыл посыльный с приказом командования: час наступления изменен, перенесен с 4:30 на 5:00 ровно. В небе едва светает. Коньяк был роздан слишком рано, поэтому многие успели протрезветь и теперь страдают от похмелья: откидываются спиной на противоположную стенку окопа, который я медленно обхожу; на его отдаленных участках многие уселись на землю и при моем появлении привстают. Это всего лишь жест, поскольку меня они ничуть не боятся: я не настоящий офицер, не могу назначить наказание и тем более подать рапорт.
Узнают меня сразу, потому что у меня на груди опять нашит красивый крест, доставленный стараниями интендантской службы. Я ношу его с удовольствием, компенсируя, в частности, тот недостойный жест, которым я несколько месяцев назад сорвал его с кителя. Иногда представляю, как появляюсь перед Донатой с этим священным знаком отличия: поднимаюсь к часовенке, читаю в глазах ее удивление, может, даже испуг. Мне вольно думать о ней, сколько захочется, потому что я ее никогда не увижу. Это также своеобразный способ вытеснения ее: думать о ней до изнурения, чтобы мозг переключился на любую другую навязчивую мысль.
Тем временем все больше розовело: где-то не здесь, не из этой окопной щели и замкнутого горами пространства, люди наблюдали восход солнца. Я озирался по сторонам, словно в первый (или в последний) раз увидел убогое место нашего ожидания: пыльное дно, бойницы, мешки с песком, проходы, ведущие к тыловым дорогам, лесенки для подъема на другую сторону, навстречу врагу. Это не грубо сколоченные стремянки с круглыми чурками-перекладинами, какие я видел на других участках фронта; наши альпийские стрелки смастерили комфортный выход в сторону ада: перекладинами служат отструганные доски; с одной стороны имеется даже поручень.
Минуты текли медленно, капля по капле. Мы ждали приближения часа атаки, как ожидают разряда молнии вслед за раскатом грома. Я думал об Алатри, засевшем с третьим взводом в старом окопе. Тони Кампьотти последний раз сверился с часами, поднял руку и выскочил первым. На кромке траншеи все дружно гаркнули: «Ура, Савойя!»[8] – крик, одуряющий альпийских стрелков наподобие армейского коньяка; в данном случае он должен был послужить отвлекающим маневром, привлечь к ним внимание врага, в то время как Алатри со своим взводом доползли бы бесшумно до вражеских заграждений. Какой-то альпийский стрелок поскользнулся рядом со мной и упал. Я попытался его поднять. Он был мертв. Первый, открывший счет на рассвете.
*
Наше наступление провалилось. Отряд под руководством Алатри не сумел даже приблизиться к линии проволочных заграждений врага. Пулеметной очередью, раздавшейся сбоку, уложило всех: пулемет не фигурировал в зарисовках капитана, поскольку австрийцы им никогда не пользовались, приберегая на всякий пожарный случай. Сам Алатри был ранен. Я обнаружил его спустя полчаса. Конвульсивный огонь первых стычек утих. Переползая от одной воронки к другой, я внезапно на него наткнулся: он не стонал, не звал на помощь, хотя испытывал адскую боль. Он был ранен в бедро.
– Привет, дон Рино, – сказал он привычным шутливым тоном, – какими судьбами в наших краях?
Я подполз к нему и взвалил на спину. Сцепив его руки в замок вокруг своей шеи, сантиметр за сантиметром, вдавливаясь в землю и пользуясь для прикрытия любым бугорком, валунами, кустарником, я дополз до старого окопа и пробрался внутрь. Капитан потерял сознание; приходил в себя и стонал от боли, лишь когда я останавливался передохнуть. Вскоре мне показалось, он преодолел болевой порог: сцепил зубы и уже не отключался. Более того, стал мной управлять, предупреждая, где нас поджидают обвалы камней, мотки колючей проволоки или заросли ежевики.
Одно препятствие оказалось непреодолимым: тяжело раненный альпийский стрелок свалился в окоп и уже не мог пошевельнуться. В том месте траншея из-за обвала камней и земли слишком узкая: продвинуться вперед можно было, лишь проползя по нему. У солдата перебит позвоночник, сдвинуть его не представлялось возможным. Он бредил.
Я отполз назад и уложил Алатри на дно окопа. Капитан перевернулся на здоровый бок; я прикурил ему сигарету.
– Я понял, – сказал он, – будем ждать, пока бедняга не откинет копыта. Вопрос: не откину ли я за это время копыта?
Повязка, которую я наложил ему на рану, пропиталась кровью и сползла. Я соорудил новую из своей рубашки.
Много часов я провел возле раненого солдата, который в бреду принял меня за одного из своих братьев и называл Кекко. Его волновала корова, которая должна была вот-вот отелиться, и он настоятельно просил меня встать пару раз ночью и сходить в хлев посмотреть, что там да как. В прошлый раз, говорил он, теленок вышел неправильно, насилу удалось спасти мать; говоря