Экспресс-36 - Борис Сандлер
Но было уже поздно. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже. Впервые в жизни я наблюдал, как прямо на твоих глазах человек превращается в нечеловека. Я не хотел этому верить, ведь это был мой отец! Во время прогулки по больничному саду, когда мама держала его под руку с одной стороны, а я — с другой, папа цеплялся ногой за ногу и едва не падал. Я сорвался: «Зачем ты притворяешься?.. Что с тобой происходит?..» Папа поднял ко мне голову. На его измученном, усталом лице застыла пустая улыбка…
Ребенком, учеником первого класса, мне нравилось болеть. Несмотря на то что приходилось принимать горькие микстуры, глотать таблетки, задыхаться от компресса на горле, а иногда даже подставлять голую попу для болезненного укола, я находил в болезни определенные достоинства. Во-первых, все пляшут вокруг тебя и, чего бы тебе ни захотелось — хоть луну с неба, — сразу приносят: ведь ребенок нездоров! Во-вторых, не нужно ходить в школу — ни в обычную, ни в музыкальную, а раз так, отпадает и необходимость готовить домашние задания и играть на скрипке. В-третьих, бабушка, как бы она ни была занята, найдет свободную минутку, чтобы притулиться у меня в ногах и вот так, лежа рядом, рассказать сказку или вспомнить что-нибудь о довоенной жизни в местечке Маркулешты, о годах войны, о бегстве от той резни, что их соседи, молдавские крестьяне, учинили над евреями еще до прихода войск Антонеску, союзника самого Гитлера («Мы едва унесли ноги!»), о беженских скитаниях и эвакопунктах, о возвращении назад, но уже не в местечко, от которого одно только название и осталось, а в Бельцы, в ее, моей бабушки, родной город, еще лежавший в руинах. Мама, приходя с работы, сначала ладонью трогала мой лоб, затем, наклонившись ко мне, делала то же самое губами и, уже успокоившись, что жа́ра, слава богу, нет, присаживалась возле меня на маленькую скамеечку и предавалась воспоминаниям вместе с бабушкой, пока ты, папа, не приходил с работы и все не садились ужинать.
Из таких воспоминаний и сплетался фольклор нашей семьи. Эти простые бытовые истории, услышанные от родителей, бабушек и дедушек, становились для моего поколения первыми и порой единственными источниками, которые утоляли наше детское любопытство, а позднее пробуждали уже взрослые вопросы: кто же мы? Действительно ли мы не такие, как все остальные? За что нас ненавидят? И если не здесь, то где наш дом?
Твой, папа, раздел в семейном фольклоре застрял у тебя в горле, как горький кусок, который ни выплюнуть, ни проглотить ты не мог всю свою жизнь. После еды ты обычно сгребал возле себя на столе оставшиеся крошки и забрасывал их в рот. Так и я — из твоих немногочисленных фотографий, обрывков разговоров, случайных воспоминаний, услышанных от мамы, родных или малознакомых людей, слепил за годы картину твоего бытия, твоей юдоли, а теперь пришло время вглядеться в нее. Это ведь старая истина, что в зеркале прошлого видно настоящее, а сын — это звено между поколениями в семейной цепочке.
Специально ты никогда меня ничему не учил: не учил читать и писать еще до того, как я пошел в школу, поскольку это обязаны уметь все «нормальные дети» в моем возрасте; не сидел возле меня часами и не трепал себе нервы, чтобы я наконец повторил все нудные упражнения на скрипке; не таскался в холод и дождь на другой край города к подруге, имевшей такую роскошь, как пианино, чтобы я «немного поиграл на инструменте»; не разжевывал запутанные арифметические задачки, которые так плохо лезли мне в голову, и так далее, и так далее — все это делала мама. А раз ты меня не учил, так я сам постоянно учился у тебя: я хотел иметь такой же красивый бисерный почерк, как у тебя; хотел уметь все в доме чинить и мастерить во дворе всякую всячину при помощи молотка, пилы и рубанка; хотел научиться фотографировать, как ты; и даже подражал тому, как ты моешься по утрам — надув щеки, ты нес от крана к лицу заполненное водой суденышко из ладоней, а потом отфыркивался, словно кот, и брызги разлетались во все стороны. Я любил стоять в стороне и наблюдать, как ты бреешься своей «трофейной бритвой» — так именовала ее бабушка с какой-то особой гордостью, будто этой бритвой ты зарезал самого главного ее врага, маршала Антонеску. Не знаю, привез ли ты ее и в самом деле с войны, но изготовлена бритва была в Германии. Ты всегда прятал ее от меня, чтобы я, упаси боже, не порезал себе руки. Но я отличался «удачливостью», а потому в конце концов нашел ее и таки порезал себе три пальца сразу. Я даже не почувствовал боли, такой острой была эта бритва, и поднял крик, лишь когда потекла кровь… С тех пор «трофейная бритва» из дома исчезла, и только много лет спустя я случайно узнал, что эту замечательную вещицу с перламутровой рукояткой ты, уложив в деревянную коробку, зарыл в углу нашего двора.
И по сей день, слава богу, я не знаю, что значит пережить голод. Но я это внезапно понял, когда не так давно вспомнил о твоей странной привычке — вскочить посреди ночи, тихо прокрасться на кухню, вытащить из буфета колбасу, наскоро, давясь, словно кто-то может вырвать куски этой колбасы у тебя изо рта, проглотить их в темноте и запить водой из ведра. Я никогда этого не видел, а только слышал, как мама с бабушкой шепчутся о твоей привычке между собой и тихонько посмеиваются. Однако эта картина врезалась мне в память так, будто я сам ее наблюдал. Зато я собственными глазами видел, как ты, когда бабушка зачем-то нагнулась, ухватил кусочек только что срезанной картофельной шелухи и быстро отправил его себе в рот. Заметив меня, ты подмигнул одним