Экспресс-36 - Борис Сандлер
Пытаясь разбавить его серьезный тон каплей юмора, я спросил:
— Ты хочешь сказать, что из нас, евреев, не получилось достойного народа?
— Не только из вас — из всех людей земли, которых вы отравили своими сомнениями… Сыновья никогда не простят отцов, научивших их уму-разуму.
Но я не сдавался:
— А может, Всевышний — Отец наш — в своей первой редакции Декалога начертал законы, учившие детей его говорить «да»? Жаль, Моисей разбил те скрижали…
— Нет! На разбитых скрижалях были начертаны десять казней, которые Всевышний еще раньше наслал на египетских упрямцев. Начертаны как предуведомление и предостережение: глядите, такое и с вами случится, если не будете исполнять мои заветы…
Иона-Джона отложил гитару в сторону и, вытянув руки бледными своими ладонями вверх — как две чашечки воображаемых весов, произнес, словно подводя итог нашей беседе:
— Теперь подумай и взвесь, что в истории народов перетянуло — Десять заповедей или десять казней.
Он снова взял в руки гитару и замурлыкал что-то себе под нос, явно давая понять, что со мной говорить ему больше решительно не о чем.
Его меланхолическое настроение постепенно передалось и мне. Мыслями я вернулся к статье, которую начал когда-то писать, но бросил… Тоска и скорбь… Скорбь и тоска — два этих жернова перемалывали мой народ тысячи лет. Но пепел скорби и тоска по собственному очагу, которого мы были лишены из поколения в поколение, пали только на наши головы — ведь в течение тысяч лет гонений не находилось ни одного народа на свете, принимавшего близко к сердцу нашу скорбь и нашу тоску. Впрочем, Иона-Джона, возможно, прав: минули десятилетия после Катастрофы европейского еврейства, с тех пор взошло уже третье поколение — так нужно ли по-прежнему ходить, накрывшись талесом глубокой скорби? С мазохистским упорством будить в себе страшные картины пережитого? Строить музеи Холокоста по всему свету? Снова и снова возвращаться в места, где лишь едва заметные следы напоминают об искорененном и испепеленном ашкеназском племени, и пугать осиротевшие тени? Восстанавливать там старые заброшенные кладбища, отстраивать молитвенные дома и синагоги, дабы врагам снова нашлось что разрушить? И прочие, прочие вещи, выглядящие в глазах народов мира странными и непонятными… А с другой стороны, может быть, именно благодаря этой странной особости и впитавшейся в кровь скорби, не позволяющей забыться даже в дни радости, мы и существуем. Более того, на протяжении еврейской истории скорбь конденсировала в себе столько энергии накопленного опыта, что немало народов обогревались этой энергией. Лучший пример тому — Библия… Страны, вовлеченные в водоворот Второй мировой войны, заперли свою боль и свою память о погибших в собственных государственных границах. Глобальность же трагедии европейского еврейства заключена не только в колоссальном числе жертв, но и в географическом размахе — вся Европа, десятки стран. Более того, наши отцы и матери, чудом оставшиеся в живых, принесли вместе с собой скорбь и память о Катастрофе в те страны, землю которых огонь войны не затронул, — Америку с севера до юга, Израиль, Австралию, Южную Африку… Еврейское присловье «цезейт ун цешпрейт» — «рассеяны-развеяны» — после европейской Катастрофы стало звучать сюрреалистически: рассеяны-развеяны прах и кости еврейского народа… А два жернова — скорбь и тоска — всё не прекращают молоть.
Да, Иона-Джона, наша скорбь действительно разлита по всему миру, однако она осталась только с нами…
Тем временем на станцию медленно, словно не желая портить настроение нам обоим, въехал поезд. Окна вагонов, освещенные изнутри, тихо двигались перед моими глазами галереей абстрактных картин — все одного размера и все на одну тему, тему горького одиночества. За окнами не было заметно ни души. Когда поезд остановился, вытянувшись вдоль платформы, его двери синхронно распахнулись, но только из одной — всего в двух-трех шагах от того места, где сидели мы с Ионой-Джоной, — вышел один-единственный пассажир. Мужчина среднего роста, немного сутулый — я узнал бы его и среди миллиона других пассажиров, хотя не видел уже более десяти лет. Это был мой отец.
Темно-коричневый выходной костюм в светлую полоску; между отглаженными углами воротничка белой рубашки виднеется искусно завязанный узел клетчатого галстука; слева, над узким нагрудным кармашком, приколоты, слегка задевая лацкан, три тонкие планки, обтянутые кусочками разноцветных ленточек — знаками наград, которые он получил на фронте и уже позднее, как ветеран войны. Так он выглядел на своей последней фотографии, сделанной по случаю шестидесятилетия. Таким он изображен на памятнике из черного мрамора, установленном пять лет спустя на кладбище в Бельцах…
* * *
Долгие годы мне казалось, папа, что я ничему у тебя не научился, потому что ты редко разговаривал со мной. Даже редко когда играл со мной, пока я был совсем маленьким. И совсем не баловал меня игрушками. Может быть, именно поэтому мне так запомнился тот воскресный день, когда ты явился домой с коробкой, обернутой в соблазнительно блестящую бумагу, — подарком, но не для меня, а для сынишки твоего начальника, на чьи именины мне предстояло пойти. Я уговорил тебя развернуть коробку и показать подарок… Ах, какой чудесной оказалась эта игрушка: сделанная из тонкой жести, она представляла собой изящную черную лошадку, наряженную так, как это и подобает настоящей цирковой лошади, — с зеленым пером на голове и разноцветной попоной на спине. Запряжена она была в двухколесную бричку, а в бричке сидел кучер — рыжий клоун с красным носом-картофелиной, белым смеющимся ртом до ушей и потешной шапкой на голове — точь-в-точь котелок, в котором бабушка варит мамалыгу. Уже одного этого было достаточно, чтобы совсем потерять голову, схватить игрушку и убежать куда глаза глядят — что мне именины, когда дают такое сокровище?! Но ты завел игрушку маленьким ключиком, поставил на пол и случилось чудо: ноги лошадки начали двигаться, колеса брички — крутиться, а черная шляпа-котелок запрыгала на рыжей голове у клоуна, как живая… Удивительная игрушка кружила по несуществующей цирковой арене, а