Вера Чайковская - Случай из практикума
Во всем этом для Петра Андреевича была своя новизна, и даже некоторая прелесть. Так сложилось, что женщин из "порядочных семейств" в общении он избегал, а довольствовался теми - как "материалист" и "реалист", - кому можно было заплатить, а уж спасать их или не спасать, - это как придется. (Дорик опять вспомнил своего любимца - гения, который предрекал счастье лишь такому мужчине, который готов был вступать в сношения с матерью и сестрой, то есть женщинами не только кровно, но и духовно близкими.) Наш доктор до этой стадии еще не дошел - роман "Ада, или страсть" будет написан в другое время и другим писателем, - ему казалось, что его страстность, его физическое естество испугают любую порядочную женщину, к тому же эти "порядочные" были такими актерками, так хитро себя подавали, так пошло кокетничали, что проще было обходить их стороной. Он их лечил, прописывал лекарства, ставил диагнозы, со стороны наблюдая - но именно со стороны, почти никогда не стараясь приблизиться, да и дамы своей неестественностью отнюдь не способствовали проявлению его интереса... Его подопечная была так слаба и легка, что на продуваемом ветром дворе ее шатало. При дневном свете ее бледность, бескровные щеки и губы, остренькое худое лицо - стали заметнее, и она ему действительно мало понравилась. Но что-то такое было в сухой, ломкой полетности ее фигуры, во взмахе рук, небрежно поправляющих густые темные пряди надо лбом, в удивленно-наив- ном почему-то всегда удивленном и наивном, обращенном на него взгляде... Дошли до флигеля. - Боже, как здесь хорошо! Смешно было слышать этот возглас из уст хозяйской дочери, наследницы, которая точно впервые видела то, что ей принадлежало. - Тут и цветы есть - смотрите: ромашки! Колокольчики! Васильки! Вокруг флигеля в самом деле был островок зелени с несколькими липами, лужайкой, заросшей нескошенной травой, скамейкой под деревом. - Здесь раньше жили гости. Но когда я заболела... Она не закончила фразы, но было понятно, что со времени ее болезни никаких гостей у Нагелей уже не было. Вошли во флигель. Ее пошатывало, и Петр Андреевич крепко сжимал ей локоть, возможно, даже чересчур крепко, но она не жаловалась. - И здесь как хорошо! Опять с такой интонацией, будто видит впервые. Доктор помалкивал, но и ему, в особенности в сравнении с большим каменным домом, понравилась уютная простота нескольких небольших комнат внизу и наверху, светлая застекленная веранда на первом этаже, заменяющая столовую, бревенчатые, выкрашенные "под дерево" полы, слабо поскрипывающие под ногами. - Я тоже хочу! - Это уже третье или четвертое ваше желание? Впрочем, раньше были "нежелания". Так чего же вы наконец захотели? - Хочу здесь поселиться. Только без всяких горничных! Без никого! Я буду жить внизу, а вы наверху. И если мне будет плохо, ну, как-нибудь не так, - я буду вас звать. - Неудобно. - А умереть в двадцать семь удобно? - Нужно бы какую-нибудь горничную подселить. Вы вон сами и кофточку застегнуть не можете. - Не нужно. Эти Дуняши и Глаши мне осточертели. Вы доктор, а не мужчина. Вгляделась в него внимательно и с жалкой улыбкой коснулась ладонью его руки.
- Простите, я не так выразилась, но... Мне сегодня впервые за несколько лет чего-то очень захотелось. - Пожить без горничной, - скажите, какая мечта! Но ее детский жест и детское желание оказаться во флигеле под его защитой тронули Петра Андреевича. Он "порядочных" женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, "сексуально" (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна. - Мне нужно посоветоваться с вашими родителями. - Я их уговорю, вот увидите! И, вырвавшись, - а он все еще сжимал ее локоть, - побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души. - Взяла, наша взяла! Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца. - Какой вы ребенок! - Да? А мне казалось, я давным-давно старушка! Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая! Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу. - Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти... Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась - я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление... Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно. - Ах, пусть делает как хочет. Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла. Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих - школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней. - Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только "первоначальный" капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.) Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля - кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать - Мамай прошел или собирался пройти. Петух... (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему...) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз... Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык - вернее, уже отвык - пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике - краски. На голове - светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была "богема", которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании "поинтересничать", поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру. Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками. - Не смотрите. Я только начала. - Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали. - Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его "девушек" - увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московском училище живописи - без всяких горничных, заметьте! а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет - Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу - прежде не замечала, - какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди - в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец. - Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин - Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен... Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью - кто поедет, и - в Венецию. Там я когда-то... В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, - если время остановится... - И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное... - Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный! - Валентин Александрович? - Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, - царских особ пишет... Это что же, ждать конца света, когда "времени больше не будет"? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам, - а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром... - Оказывается, вы в живописи понимаете! - Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать! Он оставил Нину, а сам обошел "вторую" территорию, которую обитатели "первой" по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником... Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, - сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних. Писать - и именно самые озорные свои вещи - стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски - от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет!