Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Первый раз увидев Маню, я даже испугался, а потом страх и брезгливость вытеснялись жалостью и со временем привычкой.
Никто из моих дружков и подружек не знал, что осталось после войны там, по ту сторону бывшей линии русско-немецкого фронта, потому что только наша тетя была так далеко замужем и только я один побывал за тем журавлем на яровском выгоне. И я рассказывал на улице с гордостью первооткрывателя и единственного знатока про черные копны из колючей проволоки на скошенном лугу и в хлебах, про тот цементный немецкий блиндаж, который я видел в овраге, пусть себе издали и сверху, про яровские гумны и хлевы, не такие, как наши, а сплетенные из веток и обмазанные глиной, и про землянки у тех людей, что не успели слепйть себе хоть какую-нибудь хату, как мой чернобородый дядька Михаил.
А что война оставила в Овсяниках, об этом знали уже мы все.
Главное — насыпь узкоколейки.
Значительно позже мне стало известно и понятно, что наша узкоколейка была проведена от железнодорожной магистрали Москва — Варшава к линии фронта. Такую же узкоколейку провели и немцы, с их стороны. Та, немецкая, пережила и вторую мировую войну, в пятидесятых годах потехи ради я проехался по ней в вагончике-недоростке. Русскую узкоколейку ликвидировали в свободу. Люди, все, кто не был тогда в беженстве и у кого имелась в хате сила, растащили и рельсы, и шпалы, и станцию возле нашей деревни, а заодно разобрали и «магазин» — большой общественный амбар, куда издавна и благоразумно ссыпалось зерно на случай беды, недорода или пожара, чтобы миром спасаться от голода. Паровозики и вагончики нашим порастаскать не удалось, солдаты отогнали все это на станцию Замирье, что на большой железной дороге, и там они достались, видно, кому-то другому.
Когда и я, говоря высоким слогом некоторых заслуженных жизнеописаний, начинал свою трудовую деятельность свинопасом, насыпь узкоколейки в местах, где она проходила по полю, была уже распахана, почти совсем сровнена с землей, а на выгоне еще оставалась. Там ее густо и ровно обросла трава с белыми цветочками клевера и желтыми курослепа, и наши хрюшки охотно обгрызали ту бывшую стратегию. А мы, дети, то гонялись друг за другом по этой необыкновенной дороге, то скатывались на боку под уклон, то копали в откосах печки, играя в семью.
Время в детстве измеряется днями. Два, три года тому назад — это уже очень много, а то, что было до нас, до нашего вступления в жизнь, — и вообще легенда.
Такой легендой была для нас наша узкоколейка того времени, когда по ней ходили поезда и станция была и называлась она Сибирка. Строили ее большей частью «киргизы в халатах да в колпачках», как потом я узнал, это были рабочие команды из узбеков, таджиков и собственно киргизов, которые в ту войну с оружием не воевали. Тетка Анэта рассказывала, что «киргизы» жили тогда по хатам, вечерами играли в какие-то кости и балабонили не по-нашему.
— Как разорутся который раз, так я и кричу своему кряхтуну на печь: «Встал бы ты, Василь, да взял бы ты ремень да успокоил бы их трохи!..»
Легенда разветвлялась. Другая наша соседка, баба Ярина, вспоминала, как она однажды пошла на базар в Милтачи, мимо той станции шла, а солдаты окликают:
— Бабушка, погоди, подвезем!
— Куда там, — говорю я им, — пока вы этот свой самовар распалите, так я себе и дойду! Однако ж, трясца на его голову, распалили — пыхкает, летит. Так и обогнали меня. Стоят на той своей платхорме и смеются…
Некоторые легенды раскрывались много позже. О том, кто сколько хапнул в свободу на той Сибирке, сначала говорили долго и смутно, приблизительно, и только в 1934 году, когда наша деревня более чем наполовину сгорела, дядька Тимох, сын Прочима, признался, что у него в чулане одних солдатских сапог сгорело сорок три пары. Да и признался не сразу. Пожар случился как раз в базарный день. Тимох завидел дым и, чуть не запалив лошадь, примчался из Милтачей на тот дым, когда было уже поздно. Его держали, оплетя руками, женка и сестра, а он рвался к топору или хоть к какому-нибудь дрючку, чтобы бежать к тому, на чьем подворье занялся пожар.
— Тетка Ганна, — сказал он потом маме, когда они некоторое время у нас жили, так как наша хата уцелела. — Ей-богу же, забил бы я того Есипа, ну, на месте забил бы!..
В тот раз он и признался, раскрыл семейную тайну про сорок три пары сапог. Люди говорили, далеко не всю…
Да что говорить, дед Прочим «погрелся» в свободу не один, большая часть жителей нашей деревни не была в беженстве.
Кроме того, что война оставила для взрослых — рельсы, шпалы, колючую проволоку, доски, балки, сапоги, шинели, папахи из искусственной мерлушки, башлыки, — было еще и такое, что предназначалось как бы специально кам, детям, для открытых игр и для хранения кое-чего в тайне. Были заряженные патроны и пустые гильзы, солдатские ремни, кокарды и пуговицы, снарядные головки, из которых при помощи гвоздя и веревочки делались быстрые волчки. В хате у нас открыто висела на косяке плетеная казацкая нагайка, принимавшая временами некоторое участие в моем воспитании, а под крышей в нашем хлеву была воткнута жутко блестящая острая шашка в кожаных ножнах с медными бляшками, тоже казацкая. Шашкой можно было попользоваться раз в году, да и то с великими предосторожностями. Это, правда, поначалу делал один Роман, когда мы в поле, на мокром болотистом конце полосы, рубили осенью капусту. Я только наблюдал, а мама кивала головой, глядя на Романа.
— И ты, как маленький! Хозяин!.. — А потом неожиданно добавила — Дал бы уже и этому секануть. Видишь, как уставился.
Роман дал шашку мне, и я тогда срубил четыре кочана.
В хатах оставались еще и всякие письменные памятники прифронтовой полосы — книги, подшивки иллюстрированных журналов, почтовые открытки патриотического содержания. На одной из них был изображен самый первый георгиевский кавалер