Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Дома у нас за большаком, который сначала был южной границей моего детского мира, виднелся голый одинокий хутор, за ним подсохшее кочкастое болото, еще дальше поле, посветлее болота, а на поле на возвышении еще более одинокое, чем сам хутор, издалека казавшееся маленьким дерево. Оно тоже звало куда-то вдаль, и к нему я за все время, пока жил в родных Овсяниках, так и не собрался. Сперва по малолетству не мог, а после, когда подрос и мир мой начал с каждым годом расти и шириться, дерево то с его тоской и зовом постепенно отходило в пережитое, в воспоминания.
А что касается журавля на яровском выгоне, то к нему я в конце концов сходил, не выдержал. Правда, не сразу, а когда уже стал юношей. К тете мы ездили не часто, но в разное время года. Впервые тот журавль я видел летом, а потом и в осенней мглистой оголенности полей, и в белой студености зимы. Зимой я и приблизился к нему, не подошел, а подъехал, возвращаясь из Яров. Снегу было немного, самое начало зимы, кобыла весело бежала по белизне с одним только человеком в легких санках. И у человека того было легко на душе, потому что в Ярах, которые он, казалось, уже хорошо знает, его встретила редкая удача. От Люды, выросшей из шепелявой и смешливой щебетуньи в толковую и красивую девку, я узнал, что у одного яровского бывалого человека и книголюба есть Рубакин, «Рассказы о великих событиях разных времен и народов», книга с емким заманчивым названием, еще одна книга, про которую я до сих пор лишь слыхал. И вот она уже у меня в руках, под кожухом, выше пояса! Дядька, дружок покойного Михаила, охотно поверил, одолжил на целые две недели. «Ну, а не сможешь, так хай себе и трохи на дольше». Радость — далеко не библиотечная, где не счесть плотно заставленных книгами полок; радость молодого, одинокого, жадного самоучки, для которого от одной книги до другой — месяцы надежд на удачу и часто многие, многие километры… От этой новой редкой удачи мне и подумалось тогда: «Ну докуда же я буду все мимо да мимо своей венгерской пушты? Полкилометра всего и крюку-то, да еще по зимнему дорожному раздолью». И завернул, дал крюк.
Тогда я уже знал, и давно уже знал, что этот журавль на протяжении двух с чем-то военных лет стоял на нейтральной полосе, между окопами русских и немцев. Ни разу за все это время не заскрипел, не окунул в застоялую глубь высохшую и потрескавшуюся от летней жары и зимней стужи бадью, не освежил студеной водой длинное, тоже потрескавшееся, уже будто по-музейному древнее корыто-долбленку…
Как рвались здесь, вокруг этого мертвого водопоя, снаряды, гудели-сипели осколки и щелкали пули?.. Почему не сбило журавля если не снарядом, так осколками?.. Неужели и здесь было слышно хриплое, дикое штыковое «ура»?.. А потом, может, и здесь сновали санитары и, наткнувшись на труп, втыкали винтовку того, кто погиб, штыком в землю, прикладом вверх, обозначая таким образом еще одну свою нелегкую находку?..
А потом, может быть, где-то здесь, на этом выгоне, который за два пустых лета превратился в заматерелый, четырежды не кошенный луг, может, и здесь, по густой и мерзлой траве, мягко топча разбитыми сапогами и шурша полами сопревших шинелей, шли навстречу друг другу люди наконец без оружия — из восточных окопов солдаты уже не царские, а из западных все еще кайзеровские, — чтобы в первом братании напиться из одного ведра?
Так я думал тогда, первый и единственный раз в жизни стоя возле колодца, который так долго был для меня загадкой. Уже не ребенок, а без двух лет солдат новой войны, еще более страшно всемирной, чем первая, уже без братания…
Эту, другую войну, которая сейчас опять представляется людям последней, колодец на выгоне не пережил, хотя и пересох, обвалился, говорили, сам собой, от старости. Направляясь к тете Аксене под осень 1944 года, после разлуки подольше, я уже не увидел с дороги одинокого журавля. Однако спустя еще тридцать лет, когда был как-то в служебной командировке, он мне припомнился в новом и жутком сходстве.
Далеко от нашего Принеманья, в живописном могилевском Приднепровье на месте бывшей, навсегда уже канувшей в вечность деревни, сожженной гитлеровцами вместе с людьми, среди лугового, по-летнему живописного простора стоял одиноким памятником серый колодезный журавль. Уже не над водой, заваленной в сгнившем срубе, стоял, как-то неестественно круто вздернув свой клюв, беспомощно свесив покачивающийся от ветра «смык» без бадьи, похожий на руку с оторванной кистью…
5
Хлопчик с большими карими глазами, с давно нестриженными золотыми кудерьками — как ангелочек с цветной открытки. И даже еще более красивый, потому что настоящий, живой и милый, несчастный, хоть ты заплачь. Тем более что из глаз хлопчика катятся крупные слезы и он не может их сдержать, как ни старается.
Медсестра, пожилая женщина в белом халате, разбинтовывает его оторванную выше колена ножку и строго успокаивает:
— Не плачь, стрелок. Полез куда не надо, вот и получил…
Руки ее действуют осмысленно и быстро, делают то, что надо, как лучше, и в этом их материнская доброта. А хлопчик, призывая на помощь все свое неимоверное мужество, тихо и редко с теми невольными крупными слезами в больших переполненных глазах, на бледных щечках, на дрожащем подбородочке повторяет:
— Ой-ей-ей!.. Ой-ей-ей!..
Пауза терпения, и то же самое снова — все-таки ребенок.
Это я помню с лета 1945 года, с перевязочной комнаты минской клиники.
А за этим с болью вспоминается другое, что было на двадцать лет раньше, из моего послевоенного детства.
Подружка наших детских игр и трудов — на улице, на выгоне, в школе — Маня Ворона, про которую отец ее, простодушный дядька Цыбук, говорил как-то моей маме:
— Беда такая, Ганна. Кабы это теля или овца, то продал бы или прирезал, а это ж дитя…
Манино лицо было обезображено взрывом той «бомбочки», которую двое хлопцев разбирали, а