Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Я гнал свою свинью и поросят («Подохли бы они все!..»), время от времени попискивал на той аирине, как на губной гармошке, и, разумеется, плакал. Мне не было еще шести лет. Теперь, в старости, те молоденькие тонкие березки уже не однажды припоминались мне своей волнующей необычностью, множеством листочков, увиденных так близко, а что уже говорить про тот далекий день, как я тогда ощутил свою обиду, горечь нелегкого пастушеского долга…
Не только пасти — и косить, и жать мы начинали очень рано, что и поныне значится на пальцах и ладонях едва заметными, давно зажившими порезами. За плуг, если по-настоящему, мы брались позже, а попахать только для первой радости — это уже был почет, и не абы какой. Как на коня самому впервые сесть, как первые ботинки обуть.
Две наши коровы пасла дочь тетки Анэты Женя, намного старше меня. Однако на третий год и я присоединился к тем, что пасли коров. И тут у меня появились уже новые дружки, пусть себе и постарше, и первый среди них Шура Богуш, хлопец с тремя прозвищами — Александр Сергеевич, Стягач и Глушак, первое безобидное, другие же два на случай ссоры, когда надо задеть побольнее.
Шура был более чем на два года старше меня. Отец его, Сергей, перед войной работал в Петербурге на заводе, читал много книжек и первого сына назвал Александром в честь любимого Пушкина. Сына первого и единственного— жена умерла после родов. Сергей привез ребенка в Овсяники, отцу и сестре, а сам вскоре ушел на войну. Через пять лет он заявился домой красноармейцем, когда на Варшаву шли. И еще раз заскочил верхом с большака, когда отступали. Немного замешкался в батькиной хате, и вот тогда-то его догнали польские уланы, зарубили шашками еще на своем, овсяниковском поле. Тетка Шуры, до того как выйти замуж, успела под* растить племянника, а после хлопец жил при деде и дядьке Иване, который был уже взрослым парнем.
Дед Богуш высокий, с седой бородой, еще не горбился, но ходил всегда с клюкой и только за хатой присматривал. Всю работу, и мужскую, и женскую, делал у них Иван, который, будучи рослым и сильным, не только говорил потешно писклявым голосом, но временами, судача с соседками, и ошибался: «Я сама сварила… Я сама испеку…»
Александром Сергеевичем Шуру, собственно говоря, не прозывали, с ним иногда так говорили старшие, вспоминая его отца — одни как просто хорошего человека, а другие и как доброго хлопца, который перед войной^ когда из Питера приезжал, и еще раньше, живя в деревне, книжки читал не только сам себе, но и людям, вслух. Когда мы пасли, я про Пушкина уже знал немного, у нас была такая книга, и называть Шуру Александром Сергеевичем, чаще мысленно, любил и поныне люблю, уже, понятно, по-другому, с иной улыбкой.
Прозвище Глушак произошло очень просто — от взрыва той «бомбочки», которую они с Винцусевым Петриком в присутствии Мани Вороны, что лезла с хлопцами куда ее не просили, взялись разобрать на части. Шура оглох, больше на правое ухо. Оттуда же пошло и Стягач. Искалеченная левая рука зажила у Шуры так, что из пяти пальцев получилось три: большой остался один, а указательный со средним и безымянный с мизинцем срослись. Кому-то первому такая ладонь напомнила стягач — согнутые трехзубые вилы, которыми на поле стягивают с телеги навоз, — и сравнение превратилось в кличку. Шура был очень сильный, схватит за шиворот тем своим стягачом, так и не вырвешься. А тугоухость дала ему улыбку, немного растерянную, больше добродушную.
Ближе свела нас с ним рыбалка.
Сколько счастья было уже в самой подготовке к той. рыбалке, пока налаживали удочки. Главными были здесь крючок и удилище. Первый надо было купить, а второе загодя подготовить. Всего лучше для этой цели орешина, тот длинный и тонкий светло-коричневый, пестренький, кое-где шишковатый прут, ровный, да еще и выпрямленный в пазу стены, снаружи прихваченный пробоями, которые сами же мы и нарубали из колючей проволоки, что тоже надо было уметь. Шура, несмотря на свой «стягач» делал все это очень ловко, я ему немного помогал, а больше так, присматривался, сызмальства не слишком быстрый в подобных делах, но всегда любивший наблюдать, как мастеровито орудуют другие. Потом мы принимались за лески. На них шел волос из конского хвоста, обязательно белый. Белых лошадей в Овсяниках было мало, да и не к каждой подступишься, а то и хуже того — хозяин увидит, — уши надерет. За всех отдувался старый сивка одинокой вдовы Еремихи, худой, словно посыпанный гречкой Павел Буре, «поставщик двора его величества». Так называл его Тонин дед Прочим, в жилетке у которого на цепочке хранились часы с меленькой надписью на крышке с внутренней стороны. Он показывал их иногда, по праздникам… Но и Павел Буре тоже знал нашего брата. Сначала он отступал, косился, тяжело, неловко лягался, чтобы кому-нибудь из нас припаять хорошенько, но, окруженный со всех сторон, сдавался. Так бывало с ним часто, так поступили с ним и мы с Шурой. Он держал его «стягачом» за гриву, другой рукой придерживал за храп, а я уже — тоже смелость нужна и осторожность! — выдергивал из хвоста прядками волоски. С гусиными поплавками и свинцом на грузила хлопот было меньше. А еще меньше с наживкой — червяками и хлебным мякишем.
Девчата пустили нас на речку в полдень, а воротились мы уже вместе с коровами. И пошли с Шурой сразу к нам. Роман посмеялся над нашим уловом: две плотички, окунь и тринадцать пескарей. Он тогда сказал: «Лучше нет, говорится, той рыбы, что чешется о забор». Однако мы свою рыбу почистили и мама нам ее поджарила. Это было в воскресенье, Роман принарядился и куда-то ушел, мама есть с нами не захотела. «И так же у вас той рыбы хорошему коту на хап!» А наш ужин, уже при лампе, был очень вкусный. Обычно ведь бывало так, что «пойдем к вам — ты пообедаешь, потом к нам — я пообедаю», а тут Шура у нас и мы сидим едим, и наша мама смотрит и улыбается: «Во, рыбаки!..» А у Шуры и мамы ведь нет, и вообще… ну, это так хорошо, что вот мы у нас, за нашим столом, и едим, и говорим. А мама нам и чаю еще дала сладкого — липовый цвет, заваренный в горшке, — и хлеба маслом намазала.