Михаил Арцыбашев - Рабочий Шевырев
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.
Губы Оленьки еще сильнее вздрогнули. Как будто она хотела в тоске заломить свои тонкие гибкие руки, но вместо того вдруг встала.
— Куда же вы? Посидите, — растерянно сказал Аладьев, невольно вставая тоже.
Оленька стояла перед ним и по-прежнему молчала, тихонько и почти незаметно ломая пальцы опущенных рук.
— Посидите… — повторил Аладьев, чувствуя, что говорит не то, и окончательно теряясь.
— Нет… Я пойду… — еле слышно ответила Оленька. — Прощайте…
Аладьев беспомощно развел руками.
— Странная вы сегодня какая! — сказал он в волнении.
Оленька подождала еще. Тихо шевельнулась. Какая-то страшная борьба мучительно трепала и гнула все ее тоненькое, слабое женское тело. Еще раз подняла на Аладьева огромные, совсем помертвелые глаза и, вдруг повернувшись, пошла к двери.
— А книги… Не возьмете? — машинально спросил Аладьев.
Оленька остановилась.
— Не надо… больше, — проговорила она едва ворочающимися губами и отворила дверь.
Но в дверях еще раз остановилась и долго думала, опустив голову. Она, должно быть, плакала. По крайней мере, Аладьев видел, что плечи ее вздрагивают. Но он ничего не придумал и не сказал.
Оленька ушла.
И Аладьев понял, что она ушла навсегда, а могла остаться совсем. В страшном волнении и совершенно непонятной тоске он стоял посреди комнаты. Он видел, что девушка приходила к нему со смертельной тоской, за спасением; и уже смутно начал понимать, в чем дело, какого слова ждала она от него.
В дверь резко постучались.
— Войдите! — радостно крикнул Аладьев, думая, что Оленька вернулась.
Дверь отворилась, и вошел Шевырев. Аладьев даже не сразу узнал его.
— Можно поговорить с вами? — холодно и как бы официально спросил Шевырев.
— А, это вы!.. Пожалуйста! — радушно ответил Аладьев. — Садитесь.
— Я на минуту… Несколько слов… — сказал Шевырев, садясь у стола на то место, где только что сидела Оленька.
— Хотите папиросу?
— Я не курю. Скажите, вы дали денег Максимовне за учителя? — спросил Шевырев быстро, как будто спрашивая о каком-то важном, общем и притом спешном деле.
Аладьев смутился и покраснел.
— Да… То есть пока… пусть как-нибудь обернутся…
Шевырев помолчал, глядя испытующими, но холодными глазами.
— Думаете ли вы помочь всем бедным и голодным… один? — спросил он.
— Нет, — удивленно ответил Аладьев, — я об этом не думал… А дал просто потому, что так случилось….
— Да, это так… А кто даст тем, около которых не случится никого, вроде вас?.. А таких много! — сказал Шевырев с непонятной злостью.
— Ну, об этом не надо думать, — пожал плечами Аладьев, — надо помогать тем, кому можешь, и того довольно… И то слава Богу!
— Хорошо. А знаете вы, зачем к вам приходила эта девушка? — строго, как бы исповедуя и почти не слыша ответов, продолжал Шевырев, прямо глядя на Аладьева прозрачными холодными глазами.
Аладьев опять покраснел. Это начинало раздражать его. Странный тон и странные вопросы!
— Не знаю, — нерешительно ответил он.
— Она приходила к вам потому, что любит вас… Потому, что у нее чистая, редкая, прозрачная душа, которую вы же пробудили… Теперь, когда она гибнет, она пришла к вам искать той правды, которую вы ее научили любить… Что вы ей могли сказать?.. Ничего… Вы, мечтатель, идеалист, понимаете ли вы, какую нечеловеческую муку вы уготовали ей?.. Не боитесь ли вы, что на перине супружеских наслаждений, под грудой жестокого, отвратительного, сладострастного мяса без души, она проклянет всех вас, навеявших ей золотые мечты о красоте человеческой жизни? Ведь это — страшно!
Последнее слово Шевырев произнес с таким странным и зловещим выражением, с такой непонятной силой, что Аладьев почувствовал, как холодок пробежал у него по спине.
— Страшно, когда пробуждают мертвецов для того, чтобы они видели свое разложение… Страшно, что делают чистое, красивое и драгоценное из человеческой души для того, чтобы муки были тоньше, страдания острее… продолжал Шевырев, по-видимому, хладнокровно, но с выражением боли страшной.
— Вы ошибаетесь… — растерянно пробормотал Аладьев, больше отвечая на слова «она вас любит».
— Нет. Я знаю… Я целый день просидел у себя в темной комнате… Туда все слышно… Это так.
Аладьев молчал, потупившись. Шевырев встал.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, представляете ли себе ясно, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему… Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям, визжащим и хрюкающим от радости, что жертва их так тонка, красива и так утонченно чувствует свои муки!.. Знаете ли вы, сколько несчастных, обманутых вами вместо того, чтобы умереть или убить, ждут чего-то, плача к Господу Богу, потому что нет для них другого Судьи и Справедливости…
Голос Шевырева рос с неуклонной металлической силой. Встал и Аладьев, сам того не замечая. Ему казалось, что или он в кошмаре, или перед ним сумасшедший.
Это странное белокурое лицо с холодными глазами пугало его.
— Понимаете ли вы, что все ваше мечтание о грядущем счастье, если даже оно осуществится, не покроет моря слез всех этих милых девушек, всех голодных, обиженных, оскорбленных… и не сотрет в памяти человеческой бессильной ненависти к тем, которые теперь, под защитой штыков и ваших прекрасных гуманных проповедей, без наказания и возмездия топчут своим сытым брюхом все, что было, есть и будет хорошего на земле!.. Они не найдут в вас судьи и мстителя!
— Что вы хотите сказать? — пробормотал Аладьев.
Шевырев помолчал.
— Идите сюда, — сказал он и пошел из комнаты.
Аладьев, точно окованный какой-то непонятной силой, пошел за ним.
Вся квартира уже спала. Темно и тихо было в коридоре и трудно дышалось в спертом больном воздухе. Шевырев отворил дверь в свою комнату и жестом позвал Аладьева. С чувством, похожим на ужас, тот шагнул за ним во мрак.
— Слушайте! — тихо, но со странной властью сказал Шевырев.
Аладьев прислушался. Сначала он ничего не слышал кроме стука своего сердца. Ничего не было видно во мраке, только казалось — глаза невидимого Шевырева блестят и во тьме.
И вдруг Аладьев услышал странный тихий звук.
Кто-то плакал. Тихий, подавленный, безнадежно скорбный плач тоненьким лезвием прорезался в тишине. Было в нем нечто невыносимо печальное: нестерпимая мука, безнадежный призыв, бессильная покорная жалоба.
«Это Оленька плачет!» — догадался Аладьев, и только тут разобрал, что плачет не один голос, а два… Стало страшно. Тьма давила, в ушах слышался тоскливый звон и чудилось уже, будто это не два голоса, а три… десятки, тысячи голосов, вся тьма плачет вокруг…
— Что это? — с испугом спросил он. Но Шевырев не ответил. Он вдруг схватил Аладьева за руку.
— Идемте… — грубо сказал он и вышел в коридор.
В освещенной комнате, странно светлой — и простой после мрака и этого страшного непонятного плача, Шевырев оставил руку Аладьева и, глядя ему прямо в глаза, спросил:
— Слышали?.. Я не могу этого слышать! Что вы дадите «этим» людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?.. Вы… пророки грядущего человечества… будь оно проклято!
Удивление и злоба охватили Аладьева.
— Позвольте… А вы?.. Что вы дадите, что спрашиваете меня так? вскрикнул он, гневно напрягая свои громадные рабочие руки.
— Я? — со странным и как будто насмешливым выражением переспросил Шевырев.
— Ну, да, вы… задающий мне такие вопросы, странные… Какое вы имеете право говорить таким тоном?
— Я — ничего. Быть может, я только напомню другим то, о чем они забыли… Да и то… не знаю…
— Что такое? Что вы говорите? — с внезапной тревогой спросил Аладьев.
Шевырев молча посмотрел на него. Потом вдруг улыбнулся, как будто удивляясь наивности вопроса, и медленно пошел к двери.
— Куда же вы? Постойте! — крикнул Аладьев. Шевырев обернулся, приветливо кивнул головой и вышел.
— Да… вы… просто сумасшедший! — в слепой ярости крикнул Аладьев.
Ему почудилось, что Шевырев засмеялся. Но дверь затворилась.
С минуту Аладьев в недоумении стоял посреди комнаты. Голова у него болела, в висках стучало, и сердце билось, как у больного. Неровно и томительно. Он машинально окинул взглядом свою рабочую комнату, свой стол, заваленный бумагой и книгами, портреты на стенах, и внезапная судорога болезненного и непонятного отвращения потрясла его с головы до ног. Невыносимо противна показалась всякая мысль, всякое дело, даже завтрашний день… Захотелось своими огромными руками схватить весь мир и встряхнуть его так, чтобы все эти дома, люди, дела и мысли пылью полетели на воздух.