Михаил Арцыбашев - Рабочий Шевырев
Два темных силуэта шевельнулись и промолчали. Было в них то жалкое, беспомощное выражение, когда человеку даже и сказать нечего.
— Так вот… — зловеще спокойным голосом сказала старуха. — Вы уж, значит, соберитесь. Я завтра комнату сдавать буду… Что за вами за три месяца пропадает, то уж пусть на вашей совести… Сама виновата, дура, что верила. А дольше я терпеть не могу… Как хотите!
Жена учителя не шевельнулась, но сам учитель встал и торопливо вышел в коридор, почти насильно вытолкнув туда Максимовну.
— Видите ли… Я хотел вам сказать… Нельзя ли как-нибудь? Я поищу места. Мне тут кое-где обещали… Так вот… это…
Глаза его бегали, и чахоточный румянец пятнами покрыл бледные щеки. Максимовна вздохнула и махнула рукой.
— Нет, в самом деле… обещали! — заторопился учитель, все гуще краснея и бестолково шевеля руками. — И вообще, я поищу. Нельзя же… Вы сами видите.
— Не могу, господин, — отступая и разводя руками, возразила Максимовна, — если бы не самой! А то ведь дворник каждый день ходит… Самой придется уходить… Только на вас и надеялась. А оно вот что вышло!
— Максимовна! — стремительным умоляющим шепотом, оглядываясь на дверь, заговорил учитель. — Да вы поймите! Куда мы пойдем? Я, знаете, место потерял и вот… Я думал сегодня вперед взять, потому что я раньше уже забрал… Детям нужно было башмаки и жене что-нибудь… Потому что, понимаете, холода, а она кашляет ведь… И теперь у меня ни копейки! Куда же нас пустят? Везде вперед спросят, а вы нас все-таки уже знаете… Максимовна, войдите в мое положение!
Он судорожно хватал ее за руку и лихорадочно блестел глазами.
— Максимовна, ради Бога!
— Нет. Не могу… Своя рубашка к телу ближе… Уж вы как хотите. Мне вас, конечно, очень жаль, а только я ничего не могу. Были на месте, ну и держались бы зубами. А то, что вышло? Сами виноваты.
Учителя мучительно передернуло, но он нечеловеческим усилием подавил себя. Только глаза забегали еще лихорадочнее и лицо стало красным, точно ему было страшно жарко.
— Да, конечно… Я виноват. Но ведь это я виноват, а не дети…
— Дети ваши. Вот для детей и снесли бы.
— Видите ли, Максимовна, это…
— Да что я вижу! — с безнадежной грубостью перебила старуха. — Что ж вы себя передо мною унижать будете! Я ничего не могу. Вот бы и говорили так там.
— Максимовна!
Вдруг в темных дверях появилась худая женская фигура с растрепанными волосами.
— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на; меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.
VIII
Часов в семь пришел лавочник.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.