Михаил Арцыбашев - Рабочий Шевырев
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
«Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!»
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…
Лавочник выслушал, склонив набок голову с узким лбом и помутневшими глазами. Потом подумал.
— Уж будто все такие несчастные… — прежним сладким и выразительным тоном сказал он. — Есть и счастливые… Конечно, кому жрать нечего. А если человек… Вот я о себе скажу.
Он придвинулся к Оленьке, скосил глазки на низ ее живота и, слегка приосанившись, приготовился говорить. Но Оленька, с затуманенными глазами, наивно и мечтательно продолжала:
— Нет, люди все несчастные… И те, которые думают, что они счастливые, на самом деле тоже несчастные. Мне бы хотелось быть сестрой милосердия, чтобы всем несчастным помогать… или монашкой.
— Ну, зачем же монашкой! — возразил лавочник с двусмысленным и страшным своей наглостью выражением. — Разве мало на свете мужчин!
Оленька с недоумением на него посмотрела. Глухота всю жизнь ограждала ее он этих слов и мыслей, и она плохо понимала их. Душа ее, как у всех глухих, сложилась своеобразно и чисто. И глаза ее были спокойны и совершенно прозрачны.
— Ах, нет… что вы говорите! — удивилась она. — Монашкой так хорошо!.. Я раз две недели прогостила у тетушки в Воронеже… В монастыре… У меня тетя есть монахиня, старенькая… молчальница… Уже четырнадцать лет молчит… святая!.. Так как там хорошо было! В церкви тихо-тихо, огоньки светят… поют так хорошо… Стоишь и не знаешь, на земле или на небе!.. А то выйдешь за ограду. Монастырь на горе, а внизу река и за нею поля. Далеко-далеко видно! На лугах гуси кричат, а ласточки так и чиркают вокруг. Я весной была, так в монастырском саду яблони цвели… Так хорошо иногда станет, что дух замрет. Так, кажется, сорвалась бы с горы и полетела, как птица… далеко-далеко.
Голос Оленьки дрожал от восторга, в больших светлых глазах стояли тихие слезы и губы дрожали. Она и впрямь была похожа на какую-то белую монашку.
Лавочник слушал, слегка отвесив губу и опять, как бык, согнув толстую красную шею набок.
— Да-с… — протянул он. — Это, конечно, мечтания… А в жизни… хорошенькой барышне и без монастыря можно удовольствие получить!
Он захихикал, выразительно подмигнув Оленьке. Но она не заметила и все смотрела куда-то вверх и прямо, точно и вправду видела перед собой далекие поля, голубое небо, широкие реки и белые стены монастырские.
Когда пришла с самоваром Максимовна, лавочник, совсем разнеженный и как бы смазанный маслом от пота, говорил:
— Я люблю, чтобы у барышень была вот такая тонкая талия, как у вас, Ольга Ивановна… И как это женщины умудряются: тут вот, кажется, пальцами обхватишь, а тут, простите за вольность, кругло…
Последнее слово он подобрал наскоро, а хотелось ему сказать что-то другое, — такое, отчего он вдруг весь побагровел и задышал, как боров. Он даже протянул куда-то руку, но увидел Максимовну и отдернул. А потом долго вытирал пот со лба.
Потом он выпил с Максимовной водки, закусил селедкой и стал шутить на тему о том, что все девушки до брака мечтают о монашестве.
— А как выйдут замуж, так если муж попадется старый или слабосильный, так, можно сказать, в гроб вгонят!.. Так ли, Максимовна?
— Известно! — неестественно угодливым тоном ответила старуха. — Ну, да о вас, Василий Степанович, этого сказать нельзя… Вы сами всякую в пот вгоните!..
Лавочник захохотал и долго смотрел на Оленьку загадочно и в то же время откровенно прищуренными глазками.
— Да! Могу сказать без хвастовства! Моей супруге жаловаться не придется! Покойная жена моя даже сердилась иной раз, право! Бугай ты, говорит, ненасытный!..
Он смеялся, все глядя в упор на Оленьку. Под его взглядом бледное личико девушки склонялось все ниже и ниже, как надломленная былинка. И было страшно слышать этот жирный торжествующий хохот зверя.
Когда лавочник ушел и подвыпившая Максимовна проводила его, Оленька вдруг всплеснула руками и заплакала. Плакала она долго, опустив светловолосую голову к коленям, и мягкие плечи ее вздрагивали, а пряди волос, упавшие вниз, колыхались, как пух.
Вокруг все еще пахло селедкой, сапогами и прелым потом. Воздух был тяжелый, и странно маленькой, слабой и хрупкой казалась в нем девичья фигурка.
IX
Когда Аладьев, вернувшись домой, сидел и писал, уже накурив полную комнату табачного дыма, к нему пришла Оленька.
Она вошла робко и неслышно, как всегда. Как всегда слабо пожала ласковую большую руку Аладьева и села у стола так, что лицо ее осталось в тени и только бледные руки были ярко освещены лампой.
— Ну, что скажете, Ольга Ивановна? — с бережной лаской в глазах и голосе спросил Аладьев.
Оленька молчала. Лицо ее было в тени и только большие глаза светились из полумрака. Было в ней что-то надломленное, как березка, сломанная ветром.
— Прочли мои книги? — опять спросил Аладьев. — Понравилось?
— Прочла!… - беззвучно обронила Оленька и опять замолчала, бессильно уронив руки на колени.
— Ну, вот и ладно! — добродушным басом сказал Аладьев. — Я вам еще одну хорошую книжку приготовил… Там героиня на вас похожа, такая же милая и тихая, и в монастырь ушла, как вы мечтаете…
Оленька вздрогнула и сжала плечи, точно ей стало холодно.
— Я в монастырь не пойду… — чуть слышно обронила она, и губы ее задрожали так, что даже Аладьев заметил.
— Ну, и слава Богу! — шутливо сказал он, пытливо присматриваясь к лицу девушки. — А что так?
Оленька потупилась. И даже в тени было видно, как загорелись у нее щеки, уши и шея.
— Я замуж выхожу… — совсем уже неслышно ответила она.
— Замуж? Вот тебе и раз! За кого? — вскрикнул Аладьев и отшатнулся. По лицу его пробежала какая-то судорога.
— За Василия Степановича… что лавка в нашем доме… — едва слышно ответила Оленька.
— За этого?! — с удивлением переспросил Аладьев, и гримаса жалости и отвращения скользнула у него по лицу. Но он сейчас же спохватился и напряженно-ласково сказал:
— Ну, что ж… и то хорошо… Желаю вам счастья…
Оленька молчала. Она тихо перебирала пальцами и смотрела в пол. Краска уже сбежала с ее щек, и лицо опять было бледно, как у белой монашки. Девушка о чем-то думала, а Аладьев скорбно смотрел на нее и представлял себе вместе лавочника, похожего на какое-то животное, и эту тоненькую, хрупкую женскую фигурку. Тяжелое чувство — не то жалость, не то гадливость, не то ревность шевелилось у него в душе. Вдруг Оленька колыхнулась. Она, видимо, что-то хотела сказать и не смогла. Губы тряслись, грудь дышала со страшным трудом, и смертельная бледность все больше и больше разливалась по склоненному лицу. И странное волнение охватило Аладьева. Он вдруг почувствовал приближение момента, еще непонятного ему, но страхом, радостью, гордостью и стыдом всколыхнувшего всю душу.
— Что вы хотите сказать? — спросил он дрогнувшим голосом.
Оленька молчала и вся двигалась, как будто порываясь куда-то и не смея. На мгновение она подняла лицо, и Аладьев увидал большие, что-то спрашивающие, молящие и скорбные глаза. С минуту они молча смотрели в глаза друг другу, и было во взгляде девушки что-то положительно страшное.
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.