Автопортрет на фоне русского пианино - Вольф Вондрачек
Во время другого нашего разговора он однажды назвал ее женщиной, которая не умрет.
Во мне росло ощущение неловкости. Я чувствовал, как болезненны для Суворина воспоминания о жене. Наверное, он предпочел бы сейчас оказаться в другой компании, не со мной, а в кругу старых добрых друзей, и погрузиться в свои мысли. Я видел, что он с радостью продолжил бы рассказывать о ней – подробности, теперь, когда он остался один, ставшие бесценными.
Тогда, сказал он, среди моих однокашников по Московской консерватории не было ни одного, кто бы за ней не ухаживал. Долгое время все напоминало открытые соревнования за ее благосклонность, правда, я меньше всего допускал, что она влюбится именно в меня. Я при встрече с ней робел. Она при встрече со мной отводила взгляд. Жалко, если она достанется кому-то одному из нас, – тут, собираясь и уже приняв на грудь, мы соглашались все. Слишком дорогой подарок для одного! А спустя месяцы – столь долгого времени, как те недели, я не припомню в своей жизни – мы случайно встретились, и она не хотела идти домой, никогда, сказала она, никогда больше не идти домой одной. И поцеловала меня. Как это понимать? Почему меня? Почему я? Что она во мне нашла? Кто я такой? Может, тот, кого я не знал? Или она думала помочь мне его отыскать? Позже, делая ей предложение, я исходил из худшего.
«Гондола» меж тем наполнилась обедающими. Когда один из официантов проходил мимо нашего стола с подносом – нечто с макаронами, – Суворин на секунду отвлекся. Еда вкусно пахла, он вдохнул запах. Момент подумать о жизни, ставшей прошлым, ушел.
Она мне не доверяла, моя лошадка, и имела на то основания. Зачем лгать? Но неужели это так ужасно? Нет! Конечно, мы в ту пору надувались индюками и соревновались в идиотском хвастовстве, как же иначе? Он, по его словам, не испытывал ни малейших угрызений совести. Мы, сказал он, были порядочными людьми.
Суворин вздохнул как человек, тогда не только упаковавший чемодан, но и взаправду сошедший с поезда в Сан-Ремо, осуществивший свою мечту, множество зим и весен играя на пианино в гостиничных барах, зарабатывавший там деньги, и хорошие деньги, против воли привыкший к шампанскому, избаловавший жену, наслаждавшийся жизнью и с грустью вспоминавший какую-нибудь миловидную горничную.
Они остались в Ленинграде.
Когда он впадал в депрессию, жена рассказывала ему о Сан-Ремо, о цветущих розах и – у нее хватало чувства юмора – о цветущих женщинах.
Я начал все сначала, играл чаще для молодежи, современников, играл самое актуальное, самое сложное, самое нежелательное, запрещенное. Рваные, обескураживающие звуки, подчеркнутые кластерными аккордами, тритонами, микротонами, аритмией, перкуссионными атаками. Пожива для моего «танка». Не мелодия, а музыка конца, музыка растянутых секунд. Играй то, приказал я себе, что вызовет сопротивление. Кто будет хлопать до боли в ладонях? Мое решение, а следом и других, разумеется, являлось актом неповиновения, попыткой, как мы шутили, состряпать полноценный обед из хрена и томатной пасты. Музыкальное образование я получил в Советском Союзе, то есть меня выучило государство, и я же встал на пути у его официальной культурной политики. Чтобы вы знали, путь от государственного художника до врага государства в то время лежал недалеко. Хватало одной подписи, одного звонка, повестки. На концертах сидели соглядатаи. Приходилось быть готовым ко всему, днем и ночью. Но бояться? Нет! Пожалуй, я боялся за детей, но их я предоставил своей умной и мужественной жене. Если что, она лучше объяснит им происходящее. Я же будто заново родился. Опять жил. Опять дышал и жил. Слышал свист, не аплодисменты. Хлопали дверьми. Чего мне, к сожалению, не довелось увидеть, так это потасовки в зале, настоящей драки, да парочки обмороков. Жалко! Но принимать оскорбления вместо цветов, в общем, тоже неплохо.
Суворин сиял. Спасение в последнюю секунду!
Однажды он увидел в зрительном зале человека из пивной. Одет тот был по-прежнему: плохо сидевший костюм, неглаженая штопаная рубашка, где не хватало пуговиц. Он сидел и слушал музыку, к которой, как я предположил бы, не мог быть привычен. Мой поклон после концерта предназначался прежде всего ему. Он выдержал! Тут уже мне захотелось захлопать в ладоши. Будь я крестьянином, подумалось мне, я бы надавал ему деревенской птицы, масла, свежего молока, поскольку для меня кое-что изменилось, и не только в музыкальном, но и… как сказать… в человеческом плане. Отношение ко мне сделало меня мирным, мягким. В подобном состоянии я согласился бы на любые условия, чтобы сыграть Баха. Интересно, правда? Разумеется, я его играл. Не могу представить себе ни одного пианиста, завязавшего с Бахом. Он – гигиена нашей профессии, то есть неотменим. Как чистить зубы. Гимнастика для ушей.
Суворин затрясся от смеха, вспомнив замечание, слышанное им как-то от коллеги, не разделявшего его восхищения Бахом так же, как и та известная своей бойкостью на язык французская писательница, кому приписывают бонмо: Бах, дескать, всего-навсего «вдохновенная швейная машинка».
Мы оба рассмеялись.
Бах, сказал Суворин, лучший союзник человека в его борьбе с отчаянием, с представлением о том, как неизмеримо велико человеческое одиночество в бесконечной Вселенной.
Я не думал, что чем старше становлюсь, тем важнее будет для меня Бах. Однако играл я его, когда появлялась возможность, только в провинциальных домах культуры. Скажем так, пустился с ним в странствие по селам. Но ведь Бах – композитор, с чьей музыкой связывают сосредоточенность, тишину, благоговение. Мне думается, бешеные овации тут сами накладывают на себя запрет. Слушатели разделяли мою точку зрения. Аплодисменты были приличны – душевны, вежливы, шли изнутри. Мы составляли одну общину – я и те, кто слушал музыку. Суворин вдруг задумался, принялся крутить головой в разные стороны, будто прислушиваясь к тогдашним звукам. Как прекрасен может быть немецкий язык, если, конечно, не орать. Лаушен![3] Какое слово! В нем все: полностью заполняющее человека внимание, интимность, когда остаешься наедине с тем, что слушаешь. Так слушают птиц, дыхание спящего ребенка. Но я-то жил в столице, и там, на поле боя, если угодно, сосредоточился на другой трудности – на самом-самом современном, и публике, с которой я уже давно не хотел иметь ничего общего, это долго не нравилось. Ведь