Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
И так они застыли оба. Красный халат Матвея огнем лился с его плеч, и время сначала горело вокруг них огнем, а потом пламя сковал мороз, и костер застыл, и лохмотья времени вил и трепал подземный ветер вокруг них, а волосы вокруг лысины старика поднимал ветер небесный, и влетал небесный ветер в раскрытый, страшно плачущий рот, и отвалилась от сапога насмерть прикрученная веревкой гнилая подошва, и глядела на бедный мир голая нога, и глазами целовал отец ногу ребенка своего, и руками целовал плечи его и щеки его, и прижимал голову его голую, колючую к груди своей, и шептал нежное, ласковое, а сын дышал хрипло, тяжко, теперь можно было так дышать, не надо было стесняться ничего и бояться, он ведь шел и дошел, он дошел домой, и это его отец крепко обнимал его, и слепо и счастливо рыдал над ним, и, еще живой, сливался телом и душою с ним, еще живым.
Еще…
…и вот, батя, еще живой я, живой, сам себе так думал, шел и кашлял, и вот дошел, видишь, дошел и здесь лежу, перед тобой лежу. А знаешь, как я боялся входить домой! Не знаю как боялся. Руку никак не мог поднять, постучать, позвонить. Руку судорогой свело. Я уж, знаешь, хотел деру дать. Ну, думаю, какая разница, где подыхать, в родном доме или в чужой подворотне. Бродяга я и есть бродяга! Забыл я, что такое дом! Забыл, а ведь вот потянуло! А может, так надо, и правильно потянуло? Батя, бать… Ты меня прости, нарассказал я тут тебе всего. Всякой дряни. Голову тебе заморочил! Знаешь, как наши воры, столичные, говорили: не морочь мне яйца! Ах я гад, гад. Гаденыш я, батя. Зачем я только тебе эту жизнь свою всю вывалил! Завалил ведь просто тебя ею. Все, что накрал – держи, бать, все твое! Я щедрый! Мне не жалко! Я и еще наворую! За мной не заржавеет!
Не слушай меня. Ерунду мелю. Язык мой без костей. Сейчас боли нет. Но скоро придет. Спешу тебе все сказать, чего раньше не говорил. Но, бать, я не мальчишка! Не тот юнец зеленый, что из дома удрал красивую жизнь искать! Нет! Измочаленный я. Мочало я липовое! Осталась половина меня. Боли нет пока, но скоро она будет. Опять. Опять накатит, сволочь!
Вот накатит, буду сначала терпеть, потом орать, а в это время мозг, бать, знаешь, думает обрывками мыслей: а сколько времени человек подыхает? месяц, два? три? полгода? Если полгода такого ужаса, я точно не выдержу.
Что ты, бать, такой смурной сидишь? Навел я на тебя тоску? Эх я дурак. Надо было помягче, помягче! А я тебя всем своим ужасом взял да и покромсал. Ты, хирург! Ты так, как я, своих больных не кромсал. Ты их щадил. А мне кого щадить? Бать, боль такая временами, что на стенку полезть и бегать по потолку, вот что охота. Даже не так! Не так! А выть, выть. Ну я и вою! Батя, ты прости меня, что я тут у тебя вою, как волк! Волк я и есть волк! Погибаю я! И это оказалось так больно, больно! Если так дальше пойдет, я от боли такой глаза себе сам вырву! Ребра сам себе сломаю и сердце свое в кулаке раздавлю! Не хочу я жить с такой болью! В ней жить не хочу! Внутри нее! Не могу больше!
Бать, а иногда, знаешь… как хочется курить… аж уши пухнут…
Батя… Батя… А вот мысль мне пришла… Батя, родненький! а сделай мне укол! Какой, какой… Все такой! Последний. Ведь делаешь ты мне уколы, от них боль проходит. На время – уходит. Потом опять идет, и я опять не человек, а боль. Я в нее превращаюсь! И нет ничего, кроме боли! И меня нет! А на хрена мне такая жизнь, если меня уже нет?! Батя! Прошу тебя! Вкати мне укол, а! Ну чуть побольше зелья в шприц набери, а?! Ну влей ты смерть в меня! Пожалуйста! Не могу больше жить! Не хочу! Не хо… чу…
Матвей хватал руки сына – он кулаками бил себя по голове, хотел разбить себе лоб, ногтями царапал щеки; вытирал ему мокрое лицо краем простыни, ладонями. Сколько раз он видел смерть в лицо в своих больницах! В палатах, в коридорах. Смерть всласть попировала у него дома, нагло усаживалась за его стол, костлявой, с пустыми глазницами, царицей похорон и поминок – девятый день, сороковой, година, собрать соседей, собрать друзей, да не собирай, и так придут, если помнят. Но эту смерть он не мог и вообразить себе: сын вернулся, единственный, он потерялся и нашелся, и праздник надо было закатить, пир на весь мир, и чтобы по усам текло, а в рот не попало, и все равно попало, и пей-гуляй, и сына в застолье обнимай, – а вместо застолья судна и капельницы, и памперсы, и морфин, и в ушах все гудит, как северный ветер, этот дикий рассказ про чужую жизнь, нет, это не жизнь его сына, его сын не мог прожить жизнь такую, он должен был прожить другую, но он сам говорил ему о ней, то и дело заходясь в кашле, и надо верить, надо попробовать поверить, да ведь что такое жизнь, никто не знает, хоть бы кто-нибудь из нас дал внятный ответ, что это, – а просто идет и идет, движется и движется, причиняет боль или приносит радость, а потом опять отнимает и смеется над тобой. Во все горло смеется! Это – жизнь! Есть люди, кто не хочет жить; они сами из жизни уходят. О чем его просит сын? О том, чтобы он, отец, сам его убил. А вот так просто! Взял и убил!
Милый мальчик… тебе кажется, что это просто…
Матвей, бледнея, с растрепанной седою бородой, думал: придут сумерки, придет вечер, еще час, два спокойной жизни, а потом к сыну опять придет боль, она будет его истязать, пытать, а вместе с ним и Матвея. Эти крики! Они будут разрывать стены. Матвей будет увеличивать дозу морфина. Будет, чтобы сын уснул и поспал на час дольше! Лишний час! Под морфином он не кашляет. Гуденье в груди и хрипы замирают. Сначала он бормочет, потом плачет, потом спит, и