Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Матвей сам стирал белье, стиральная машина сломалась, и он стирал руками. Ставил в ванну табурет, на него ставил таз, набирал из-под душа горячую воду, сыпал порошок и ожесточенно тер, тер слабыми руками тряпки, перепачканные потом, мочой и кровью. Жизнь! И это была жизнь.
Да, это была жизнь на войне, и временами это было хуже войны, и, когда Марк кричал, под черепом у Матвея раздвигались каменные великие своды, и по ним летели отчаянные люди, задирали выше головы ноги и для последнего объятия раскидывали безумные руки, орали, распяленные рты чернели, улыбки блестели страшными молниями, яркие краски горели и туманились, заволакивались дождем и снегом и опять пылали, он глох, не слышал ничего, а только видел с закрытыми глазами: кровь, и бинты, снег, огонь, и снова вспышки, и стреляют, и кричат раненые, а убитые уже молчат, они молчат обо всем, о чем не успели живые – во все горло – крикнуть.
Часть третья. Белый голубь
Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился – когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями – рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти – костры. И сгоришь, рано или поздно.
Матвей услышал, как сын заходится в кашле, бросил половник в кастрюлю, железо звякнуло о железо; сломя голову побежал отец в комнату; приподнял голову сына, чтобы ему удобнее было кашлять и он не захлебнулся. Кровь поползла из угла рта. Матвей ловил ручей крови кухонным, в масле, мятым сырым полотенцем.
– Вот, так, так, сыночек… кашляй… сейчас легче станет…
Он врал ему.
Воровал у сына правду.
Утер ему рот, спиной содрогался, глядя на кровь на полотенце, кусал губы.
Марк перестал кашлять и отдышался.
– Бать… посиди… тут…
– Да у меня там суп.
– Вы… выключи…
Матвей послушно побрел на кухню, выключил газ и вернулся к больному. Марк глядел на него круглыми, неподвижными глазами подраненной совы.
– Батя… я… спросить хотел.
Он все еще тяжело дышал.
Отец смотрел на него, приоткрыв рот так же, как он.
– Да!.. да… да-да, давай…
Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.
– Ты знаешь, бать… – Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. – Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…
Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, – но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.
– Что ты?! – Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. – О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь – рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…
Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.
А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.
– Да нет… – Больной поморщился. – Я не про это, бать. – В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. – Одиноко мне. Вот тут. – Он слабо похлопал себя ладонью по груди. – Тут – одиноко! Жутко мне тут. – Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. – Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.
– Нет. Не собака.
– Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!
Матвей прижал руку ко рту.
– Ох ты!.. эка куда хватил…
– Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!
Марк прохрипел это "жить!" так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.
– Жить… да…
– И вот, бать, я еще думаю. Я умру, а может, в это самое время возьмет да родится другой я?
– Какой другой я?
Матвей растерялся.
"Пусть лепечет что хочет… не буду останавливать… и спорить тоже не буду… работа мозга, работа мозга… все уже гаснет, все…"
Он вдруг понял. Все понял, что сын хотел сказать.
– Ну, другой я. Такой же человек, как я. Ну не такой же внешне… а… внутри такой же. Родится… и будет… ощущать себя, как я. Ну, говорить и думать о себе: я! я! Ну, это буду я! Настоящий я! Один я лежит в земле… закопали уже меня… а другой я – вот он я! На земле! Скажи, разве так не может быть!
Матвей кусал губы.
– Да я понял, сынок… я понял… может… все может быть…
И вдруг Марк приподнялся на диване на локтях.
Для него это было невозможным усилием. Но он приподнялся.
И так, уперев локти в диван, поднимая на локтях тщедушную грудь, впалый живот и костлявые плечи, и дрожащую, как у чучела на ветру, бритую голову, и шею, обтянутую темной обвислой кожей, с торчащим кадыком, держа на ломких костях всего себя, всю свою жизнь, как гнилое коромысло, он проорал хрипло, прямо глядя в лицо отцу:
– Да