Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Высокий гость шутил, хохотал, говорил тосты, улыбался камерам — быстро и деловито, верно, опаздывая на следующий банкет, — чтобы очень скоро уже совершить полный круг и выскользнуть вон. О режиссёре, очевидно, не справлялся, глазами его не искал.
Эйзен — следом. И снова ковёр мешал, подставляя подножки, а временами даже и покачиваясь под ногами. Пришлось цепляться за перила и спускаться боком, по-стариковски, по одному перемещая отяжелевшие внезапно ботинки. Сердце прыгало на каждом шаге — словно мячом по этим же ступеням.
— Товарищ Жданов!
Но тот уже ссыпался бодро вниз, растворился в полумраке холла и исчез. Спрятался за угол? Выскочил на улицу?
Хлопнула дверь — где-то рядом, у гардероба. Уборная!
Эйзен зашаркал к туалету, отчего-то разучившись отрывать подошвы от пола. Подмётки тёрлись о гранит громко, будто шурша по рассыпчатой гальке, — шорох обуви о камень заглушил оставшуюся позади музыку праздника.
— Товарищ Жданов!
Он вцепился в медную ручку, под крупно-золотой буквой “М”, и дверь поехала куда-то, распахиваясь, и он поехал на этой двери, как на карусели, всё дальше, по кругу, ускоряясь… но успел-таки разжать пальцы и соскочить внутри туалетной комнаты.
А внутри были ещё двери, много. Они хотели запутать Эйзена, сбивали с толку, дрожа и наплывая друг на друга, как в дешёвом эффекте со склейкой, но были все без надобности, так как — распахнуты. Закрыта была единственная, в самом конце уборной — за ней, верно, и затаился разыскиваемый.
Эйзен двинулся к запертой двери. Была на расстоянии дюжины шагов, но он почему-то сделал сотню или две, прежде чем достиг. По пути хотел бы расслышать несущиеся из-за неё звуки — за ней и правда кто-то дышал и шевелился, — но шарканье ботинок оглушало совершенно. Светильник над головой мигал, затрудняя дорогу — то освещая ярко кафельные плиты, то скрывая их во тьме, — но Эйзен шагал настойчиво, неумолимо — и дошагал.
Сердце колотилось в гортани так, словно не шёл, а бежал на высшей скорости, и не пару минут, а пару часов. Поискал рукой пуговицу на вороте — расстегнуть! хоть оторвать! — но почему-то не нашёл. Прислонился лбом к вожделенной двери — прохладная! — и замер так, отдыхиваясь.
Собственные подошвы перестали оглушать, и он сумел-таки расслышать звуки изнутри кабинки: там определённо кто-то имелся.
— Товарищ Жданов! Вы посмотрели картину? Что думаете? Не слишком зверино вышло? По-моему, в самый раз. Но если надо, я поправлю… исправлю… переправлю… выправлю… — Язык запутался в глаголах, и Эйзен оставил попытки подобрать верный. — Всё сделаю, только скажите что и как.
Изнутри кабинки вздохнуло, тяжко и громко.
Воодушевлённый ответом, Эйзен продолжал, торопясь высказаться, пока собеседник — в его власти.
— Вы же скажете, товарищ Жданов? — принялся просительно гладить дверное полотно, однако скоро уже не гладил, а стучал. — Скажите, прошу вас! Скажите, скажите всё! Не молчите! Говорите! Только поговорите со мной…
От удара ладони дверь дрогнула — ручка её щёлкнула, а сама распахнулась медленно.
Внутри кабинки — пусто. А в засорённом унитазе клокочет и кружит медленно его содержимое.
Дурнота подступила мгновенно. Желудок, желая выплеснуться, затрепетал — толкал сердце снизу, а с боков давили на бедный миокард лёгкие: дышать! дышать!
Эйзен упал на оказавшийся рядом ледяной подоконник и рванул на себя задвижку маленького окна. Сумел-таки открыть — вывалил голову в мороз, густо замешанный со снегом и ночной темнотой.
Увидел во дворе Жданова, спокойно садившегося в персональную эмку — чёрная лакированная машина блестела в свете фонарей остро, словно была вымыта секунду назад. И другую эмку — ещё чернее и ещё более сияющую, что въехала во двор Дома кино и встала у подъезда. Вышли из неё двое в форме НКВД.
Он сразу понял: за ним. Также понял: это конец, выбежать из здания не успеть.
Так приходили за Шумяцким, Бабелем и Мейером. Теперь очередь его, Эйзена.
Правильнее было бы запереться в кабинке — пусть-ка поищут! — но инстинкт свободы гнал прочь.
Эйзен выковылял из уборной (на это ушла, кажется, вечность) и хотел было укрыться за колонной, чтобы пропустить энкавэдэшников, а самому выскочить во двор, — но те уже топтались у гардероба, снимая шинели и обстукивая заснеженные сапоги; шутили и смеялись при этом так заливисто, будто не охотиться приехали, а и впрямь — праздновать. Умели играть, бляди, почище актёров, кто лакал в эти секунды шампанское наверху.
Покинув туалеты, Эйзен оказался перед охотниками как на блюде. Суетиться было нельзя и смотреть им в глаза тоже. Плавно, очень плавно он повернулся к лестнице и зашагал по ступеням вверх. В спину нёсся басистый хохот.
Сердце било в глотку, желая опередить — выпрыгнуть из рёбер и достичь зала раньше хозяина, — но он сжал его обеими руками и не выпускал, так и донёс в ладонях — до грохота музыки, звона бокалов и топота пляшущих по паркету пар.
Все тосты уже отзвучали, и речи отзвенели, и начальство разъехалось; и оставалась собранию только водка вместо выпитого до капли вина — чистое безудержное веселье под польку, и вальсы, и фокстроты, и падеспань. Что-то из этого и наяривал сейчас оркестр.
Не давая окружению опомниться и отхлынуть от него, Эйзен схватил первую встречную даму — крепко схватил, чтобы не вырвалась, — и увлёк, вальсируя, дальше, ещё дальше, прочь от входа — бодрее, ещё бодрее, волчком-верчком, — спрятаться в хороводе пар, затеряться в кружении — выиграть ещё минуту, ещё хотя бы одну.
Дожить бы эту минуту, додышать… но не успел. В тот миг, когда нога Эйзена в жёлтом американском ботинке взлетела для очередного па, сердце его вздрогнуло последний раз — и разорвалось.
■ После инфаркта в Доме кино Эйзенштейн проживёт ещё два года, но называть эти годы жизнью у него не повернётся язык. Дожитие, не более. Эпилог к роману. Так актёр после завершения съёмки, распалясь и не умея выйти из роли, пару минут ещё существует в образе, хотя и понимает, что финальный “стоп!” уже прозвучал и камеру выключили.
Да, камеру выключили.
В кремлёвке Эйзен проведёт много месяцев; его заново научат сидеть, ходить и держать в руках карандаш. Едва обучившись, он примется за воспоминания, чтобы коротать бессчётные и одинокие дни — уже не в больнице, а у себя на Потылихе, на высоком четвёртом этаже, спускаться с которого без чьей-то помощи больше не рискнёт.
В похожей на музей квартире будет он лежать на диване месяцами и черкать в блокноте. Вокруг дивана столпятся корзины с мандаринами (пропишут врачи для сердца, а шофёр будет исправно привозить по паре кило в день), и Эйзен перейдёт на питание исключительно ими. Дом пропахнет цитрусами — и свежими, и уже с гнильцой, — но выбрасывать Эйзен разрешит лишь плоды, стухшие в слякоть: мол, запах и вид умирания фруктов помогают понять голландский натюрморт, а заодно и собственный грядущий конец.
Мемуары свои наречёт по-испански — “YO”, причём заглавными буквами, — названием намекая на мексиканское содержимое своей личности, а размером литер — на её масштаб. Но будут это и не воспоминания даже, а фантазии об автобиографии — драматургически выстроенные и расцвеченные литературно до полного вымысла. Не жалея ни Мама́ с Папа́, ни прочих встреченных за жизнь героев, Эйзен расскажет воображаемым потомкам свою судьбу как роман — увлекательный неимоверно и столь же запутанный. Пусть-ка поразгадывают! “Театр для будущего” — феерия и бурлеск, бенефис-мистерия с “Я” в главной роли — развлечёт,