Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Да, Александров отражал реальность, хоть и сдабривая песнями-юмором. Да, его фильмы были — правда и ничего, кроме правды, о животрепещущем сегодняшнем дне. В это верил сам. В этом убеждали и всегда высокие, прямо-таки фантастические сборы. Публика голосовала и сердцем, и рублём; а сердце зрителя не обманешь. Неизменно строгого и непоколебимо справедливого зрителя СССР — тем более.
Было, конечно, у Александрова и одно уникальное оружие, что работало без осечек в каждой ленте, — главная актриса, бессменный бриллиант всех творений (а также по совместительству первый друг и даже супруга). Любовь Орлова! Кудри “платиновый блонд” — мечта модницы; зубы оттенка “снежный белый” — мечта дантиста; талия на пятьдесят сэмэ — мечта и мужская, и женская, и вне зависимости от профессии. Словом, одна сплошная советская мечта, всеобщая, как трудовое право. Поёт, пляшет, шутит и безустанно, из ленты в ленту, эмансипируется на правильный лад, превращаясь из Золушки (домработницы, ткачихи, почтальона, далее по списку) в стахановку и орденоносицу. Sexualité à la soviétique — сногсшибательная красота снаружи, коммунистические идеалы внутри. Ни капли голливудской пошлятины, ни крохи европейского невроза, но здоровая незамутнённость и — главное! — отражение судьбы женщины в Союзе: за последние двадцать-тридцать лет каждая прошла своим “светлым путём”, по дороге непременно скидывая “старьё” (паранджу, предрассудки, оковы угнетения) и обретая взамен что-то новое (грамотность, профессию или, на худой конец, модный широкоплечий пиджак и лаковые туфли).
Орлова и Александров жили в гуще советской жизни и на острие сегодняшнего дня, разделяя это счастье с миллионами соотечественников: хоть в собственной квартире на улице Немировича-Данченко (окна четырёх комнат глядели не на шумную Тверскую, а в тишайший зелёный двор), хоть на даче в подмосковном Внукове (гектар берёзовой рощи был стократ уютнее и гораздо более russe, чем переделкинские ели и кратовские сосны), хоть в санаториях Ялты-Сухума, а хоть в бессчётных командировках за рубеж.
Война только обострила чувство со-временности. Александров провёл те годы в Алма-Ате художественным руководителем ЦОКС. Продукция его студии помогала бить врага наравне с танками челябинского завода и самолётами куйбышевского: едва смонтированные, “Боевые киносборники” тотчас летели на передовую, чтобы удерживать дух армейцев на высоте.
Лишь телесной оболочкой ощущая себя в эвакуации, а душою — целиком и полностью на фронте, Александров не умел понять Эйзенштейна: как это можно — удрать от происходящей в отечестве войны в шестнадцатый век? Подписывал все сметы, выбивал электричество для съёмок “Грозного”, потакал причудам бывшего мэтра и учителя, а сам недоумевал: как это можно — отвернуться от кровавого и трагического сегодня в уютное музейное вчера? Не досадно отстать от жизни, а произвольно скрыться от неё вглубь веков? Так и не ответил на эти вопросы — даже себе и даже после эвакуации, уже в Москве отсматривая готового “Грозного”.
Памятные совещания с “прожаркой” картины он будет вспоминать с удовольствием: все тогда “жарили” Эйзена, как мойву на сковородке, до чёрной шкурки и хрустящих плавников, один только Александров удержался — проявил благородство. И рассказывать о шефе всю жизнь он будет с тем же благородством — подчёркивая хорошее, а плохое заменяя тонкой улыбкой.
Должности и регалии после возвращения из эвакуации посыплются градом: художественный руководитель “Мосфильма”, глава режиссёрской мастерской во ВГИКе, профессура, награды, премии, премии, ещё премии, включая и Сталинскую, и как венец триумфального “светлого пути” — членство в КПСС. Некоторые посты Александров займёт ещё тёпленькими — сразу после Эйзенштейна.
Вот только с фильмами начнётся незадача. Вернее, с фильмами всё будет в порядке — Александров по-прежнему будет снимать со-временное кино, рекордно антиамериканское и отчаянно актуальное, с поющей и хохочущей Орловой в кадре, — но что-то случится со зрителем: он перестанет ходить на александровские ленты. Паузы меж ними станут длиннее — шесть лет, затем восемь, затем тринадцать, — но это лишь ухудшит ситуацию. Одна картина провалится в прокате с оглушительным треском, а другую — последнюю — на экраны не выпустят вовсе, оберегая реноме самого маститого режиссёра Советской страны и самой популярной её актрисы.
Александров причины провала так и не поймёт. Вечно юная жена его будет изумительно хороша на экране — то в белейшем свадебном гипюре (ни одна кинодива за семьдесят не сыграла бы трепетную невесту лучше!), то в романтическом чёрном (смерть главного героя и вытекающий траур внесут в сценарий нарочно, для демонстрации неувядающего лица чудо-женщины во всех цветовых обрамлениях). Политическая составляющая фильмов будет остра, словно карикатура в “Крокодиле”: американцы — тупее и злее не придумаешь, наши — сердечнее и умнее. Так в чём же дело?!
В словечке ли “оттепель”, что настойчиво замелькает по разговорам в конце пятидесятых и вновь исчезнет в конце шестидесятых? В странной ли моде на мутное до головной боли и длинное до зевоты кино, что введёт в семидесятые Тарковский? В поклонничестве ли перед Западом, что плесенью прорастёт по стране в самых неожиданных местах, включая и кинематограф, — это уже в восьмидесятые?.. Десятилетия будут сменять друг друга, как и советские вожди, и пятилетние планы, и лозунги на транспарантах, а размышляющий Александров так и не найдёт ответа.
Орлова покинет его: всего на год пережив не выпущенный на экраны фильм, она удалится на Новодевичье кладбище. А он останется — жить дальше.
Патриарх отечественного кино, зачинатель массовой культуры, глыба советского искусства, живой памятник. Густые брови его с годами сделаются густейшими и почти прикроют глаза. Уши и нос разрастутся, придавая сказочности. Седая до последнего волоска шевелюра не станет жиже, а только пышнее, обрамляя александровский лик, словно колосья на советском гербе — планету.
По-прежнему, всегда и навеки, он будет чувствовать себя со-временным. И не лёгким дуновениям истории — то в одну сторону, то в иную, то оттепельным, то снова морозным — это чувство поколебать. Не этим словечкам, что влетают в моду стремительно и живут всего-то пару пятилеток: ни диссидентам или дефициту, ни эмигрантам или перебежчикам, ни кухонному христианству вкупе с подвальным дзен-буддизмом, ни тем более выставкам со странными инженерными названиями, то ли экскаваторным, а то ли бульдозерным…
Застывши в своей уверенности, как муха в янтаре, Александров примется за мемуары. Издаст под названием “Эпоха и кино”, стартовым тиражом в небольшие двести тысяч. После будет, конечно, переиздание, и также шестизначным тиражом.
Разобравшись с эпохой, возьмется за недоделанное: в Госфильмофонде окажутся исходники мексиканского фильма, что почти полвека назад снимали вместе с Эйзеном, и Александров решит монтировать. И сделает — ленту простую и понятную, как букварь, иллюстрированный почему-то не весёлыми картинками, но сложной живописью.
Щёлк! — даёшь внятный сюжет.
Щёлк! — и дидактическую текстовку.
Щёлк! — вот и готова лента.
За долгие часы наедине с мексиканскими плёнками он переберёт в памяти всю их с Эйзеном жизнь: ученичество, дружбу, разрыв, работу поодиночке — и родит парадоксальную мысль, которую тут же и забудет: после смерти мэтра — а случилась она аж тридцать лет назад — ученику не удалось снять ни единого яркого фильма.
Александров получит за ленту “Да здравствует Мексика!” очередной приз — не абы какой, а почётный золотой, от ММКФ. На вручении, конечно, вспомнит добрым словом соавтора (“жаль, что не дожил”), но статуэтку примет с чувством восстановленной справедливости. Мексиканский фильм станет для Александрова последним.
Он уйдёт не по-простому, а предельно со-временно, даже смертью подтверждая принадлежность к своему времени и словно подводя черту под эпохой: присоединится к гонке на лафетах. Первый вождь стартует в восемьдесят втором. В следующем, восемьдесят третьем, за