Восемь белых ночей - Андре Асиман
Нет, не будешь звонить – даже не задавайся больше таким вопросом.
Однако, осушив бокал виски, я уже не мог вспомнить, почему так долго откладывал этот звонок, почему вообще колебался. Я ушел в пустую кладовку, вытащил мобильник. Подумал: я же из лучших побуждений. Просто предложу прийти к нам на ужин. Просто и ненавязчиво.
Трубку она сняла точно так, как я и предполагал.
– Говори!
Я сообщил, что я у друзей, было бы здорово, если бы и она зашла выпить. Про ужин промолчал – вдруг ее это напугает.
– Не могу.
Все же ей удалось меня огорошить. Я пустил в ход свой единственный козырь:
– Мне тоскливо. Тоскливо до невообразимости. Страшно хочется тебя увидеть. Соглашайся.
– Сочувствую, что тебе тоскливо. Но не могу. Занята.
Ни извинений, ни объяснений, ни даже притворного сожаления в голосе. Твердость, лед, ехидство.
– Обломщица, – выговорил я – попытка выманить улыбку в ее голос. Но она не откликнулась. В голосе – ни капли тепла или юмора. Все всерьез – молчание кобры, которая только что укусила и хочет убедиться, что жертва свалится замертво.
Про 19:10 не заговорила. Я тоже.
Разговор продлился секунд тридцать. Меня он оглоушил – вот почему я и не хотел ей звонить. Оглоушить – хуже, чем уколоть, высмеять, обидеть, оскорбить или просто проигнорировать. Оглоушить – парализовать совсем, потом ты уже ни на что не годен, выскоблен, зомбирован, выпотрошен. Я бесповоротно отключил телефон. Не хотелось надеяться, думать, что от телефона можно ждать чего-то хорошего. Больше звонков не будет. Так мне и надо, так мне и надо.
Когда я вернулся в гостиную через столовую, оказалось, что большой деревянный стол уже накрыт – тарелки и рюмки, как всегда, разномастные. Тут я вспомнил. До того я собирался попросить поставить прибор для еще одного гостя. Потом пошел звонить. Того самого гостя? – поинтересовалась бы Рейчел. Да, того самого. Имя ее я так и не назвал. И куда мы посадим того самого гостя – может, напротив тебя? Мне нравилась ироничность Рейчел. Вот только стол этот никогда не увидит Клару. Клара никогда не увидит Рейчел.
Вечером, когда мы поужинали и еще раз прогуляли собак в парке, я все-таки прошелся по Бродвею. Немного пошатался по Сто Шестой, один раз обошел ее квартал, потом, для порядка, еще раз. Дома ее явно нет, может, и вообще не вернется или рано легла спать. Потом я добрел до парка Штрауса, постоял там, вспоминая свечи, которые пригрезились мне на памятнике неделю назад, вспоминал инспектора Рахуна, Манаттан-нуар и стихотворение Леопарди про горечь и скуку жизни. Она сказала: занята. Какое уродливое слово. Смертоносное, банальное, бесповоротное «занята».
Все крысы пошли ко дну, подумал я. Было почему-то приятно, утешительно стоять вот так и чувствовать единение с призрачностью бытия, было целительно смотреть на жизнь с берега мертвых, объединиться с мертвыми против живых, так вот стоишь у реки и слушаешь не Баха, а жесткое льдистое суровое потрескивание под прелюдией – жесткое льдистое и суровое, как она, как я. За пределами времени нам было так хорошо вдвоем, ведь мертвым хорошо вместе. За пределами времени. В настоящем мире счетчик не выключался никогда.
Некоторое время я думал о человеке, который поклялся тысячу и одну ночь просидеть под окном своей любимой, но в тысяча первую ночь специально не явился. Тем самым он продемонстрировал презрение к ней, к себе, будто в самом конце презрение и его соложница любовь сплелись, точно две гадюки, что впиваются в руку, которая их кормит: одна впрыскивает яд, другая – противоядие, – неважно, в какой последовательности, но впиться необходимо дважды, и каждый раз больно. Я подумал, что все, что у нас было с Кларой, от самой первой ночи до последней, происходило под знаком презрения и гордыни, а в промежутках – страх и недоверие, при том что единственное слово, способное все изменить, было приговорено к молчанию, в итоге оно сделалось жестоким, льдистым, суровым. Я его так и не произнес, верно? Снегу, ночи, памятнику в парке, своей подушке – да. И произнесу теперь, не потому что утратил тебя, Клара, я утратил тебя, потому что любил, потому что с тобой увидел вечность, потому что любовь и утрата тоже неразлучные спутники.
Ночь восьмая
«Скажи привет Сейянсе мадамистой».
Голосовое сообщение, которое я услышал, когда в ту ночь наконец включил мобильник, сказало мне про Клару то, что я знал с самого начала, но никак не мог принять: что бы я про нее ни думал, я обязательно ошибусь, но думать, что я ошибаюсь, тоже ошибка. Она принадлежит к иному биологическому виду. Или я. Или мы оба – тогда понятно, почему мы полностью сходимся в мелочах и вечных истинах, но разительно непохожи в делах повседневных. Существует две Клары: та, что вечно задирает меня и появляется в тот самый миг, когда особенно мне нужна, и другая Клара – следующих ее слов не предугадаешь, но заранее их боготворишь, потому что походя брошенная ее фраза взлетает и искрится, точно новенькая монетка, и в ней – мольба о любви или очередная ее колкость, которая начинается с улыбки, а в итоге запросто может привести вас в реанимацию.
«Скажи привет Сейянсе мадамистой, – начиналось сообщение, полное сдержанного озорства – будто на заднем плане смеются, а она прикрывает трубку, чтобы я не слышал. Я уже знал: так она подчеркивает смехотворность происходящего и таким образом делится бодростью и весельем. – Он на меня злобно зыркал, пока я не сказала чоглазавылупилпридурок. Бедолага так рассвирепел, что просыпал на меня попкорн. Видел бы ты, как он извинялся, как при этом пучил зенки, как натужно морщил лоб! – Краткая пауза. – А, да. Если ты пока еще не сумел этого сообразить, я тем самым исподволь тебе сообщаю, что я, Клара, съездила во Францию в последний вечер ретроспективы Ромера, а вот вы, Князь, – да уж, поди знай, куда вы отправились и чем занимались после своего звонка. Приветик от Сейянсы. – Очередная попытка пошутить. – Понятное дело, я очень, очень обижена. А самое смешное, – было слышно, что она курит – значит, видимо, звонит из дома, – самое смешное – что я тебе позвонила этак через полчаса после нашего разговора, сказать,