7 октября - Александр Викторович Иличевский
В двадцать с небольшим Глухов переживал период, когда он непрерывно размышлял о Боге – подобно рыцарю, приверженному словом, делом, мыслями своей Даме сердца. Когда-то мать воспитала в нем уважение к таинственному и прекрасному. Она не говорила с ним о Боге непосредственно, но рассказывала о своем интересе к проблеме инопланетян, тайне скрытых в Гималаях поселений, в которых обитают мудрецы, хранящие знания о самой сердцевине устройства Вселенной; говорила она также и об Атлантиде, и о загадочном знании Пифагора – иными словами, мать в меру своих сил привила ему жажду познания тайны. С той поры Глухов был убежден, что тайна в ауре понимания – это главный атрибут Всевышнего, хотя он и рано понял, что Бог – это не то и не это, что любое определение, кроме одного – Христос – умаляет Божественную природу.
Глухов сызмала не способен был заниматься чем-то, что ему не было интересно. А о Боге думать оказалось увлекательно. Однажды, оторвавшись от страниц «Теории поля» Ландавшица, он вышел в тамбур мчащейся по полям Подмосковья электрички и стал думать, каким образом Бог способен ежемгновенно удерживать каждую частицу своего творения в состоянии мысли. Солнце садилось за горизонт и тонуло в облаках. В какой-то момент сквозь заиндевевшее окно Иван оказался озарен пробившимся через стекло лучом – и понял, осознал, как может происходить вот эта всемирная мысль, удерживающая в расчетах вечности простора, состоящего из бесконечно малых частей.
– Как вы думаете, зло есть? – угрюмо спросил Глухов. – Или в мире есть только добро, а зло – это его, добра, недостаточность?
– Зло – это прежде всего нездоровье, – парировал Володянский.
Юность Глухова была озарена проповедями отца Александра Меня. Похожий скорее на иерусалимского первосвященника, чем на сельского батюшку, Мень был светом в окошке для множества людей, хоть сколько-нибудь связывавших свою внутреннюю жизнь с интеллектом. Некоторые пассажи из лекций отца Александра Глухов запомнил навсегда: «В силу какой-никакой достоверности необходимо понимать, что многие герои Достоевского решительно некрасивые люди, совсем непригодные для киноэкрана. Почти все они просто обязаны обладать недостаточным выражением лица, обеспокоенного изъяном. И все эти Грушеньки и Настасьи – максимум "цыганские красавицы", не обладающие одновременно необходимой возвышенностью, оторванностью от земных форм – и влечением. Вместо влечения у Достоевского одна нервотрепка. Ничего подобного не происходит у Толстого – граф пишет смело: этот хорош собой, тот хлыщеватый, и если княжна Марья некрасива, то она такова, что просто видишь ее как родную. У Ф.М.Д. же изобразительность хоть и имеет место, как полагалось эпохой, она настолько не работает, что ее лучше бы не было. Вот почему читатель проецирует на облик представленных героев изъяны их внутреннего мира, о которых мне до сих пор непонятно, зачем надо было говорить (откуда автор их брал – другой, более интересный вопрос). Мне вообще не только не близка патологичность созданных Достоевским проблем, мне кажется он, этот клубок нездоровья, совершенно вредным, причем в масштабах эпохи. Какая все-таки дичь – убить топором несчастных женщин ради выдуманной нравственной выгоды. Зачем такое вообще читать? Маркиз де Сад и то прекрасней, потому что прямодушен. Таким образом, закрадывается догадка, что проблема русской классической литературы – трудность антропологическая. В ней встретились не на жизнь, а на смерть – три вида сапиенс: герои Толстого, уроды Достоевского и усталые люди Чехова. Кто победил – мы знаем. Более того, мы знаем, кто побеждает и сейчас».
Эта мысль про уродов и людей озаглавливала для Глухова эпоху 1990-х годов. В сущности, именно благодаря этому своему пониманию, отталкиваясь от него, он впервые покинул Россию.
Глухов изначально был хромой лошадью – а таких пристреливают, особенно на переправах. Его хандра была такова, что отнимала у него душу и оставляла наедине с телом. Впервые она настигла его в сорок, но он подозревал, что нечто подобное с ним случалось и раньше, просто тогда еще оставались силы не заметить приступ и, следовательно, не отнести его к клинической категории. Глухов помнил, как после особенных нравственных и эмоциональных перегрузок он думал не без спортивного самодовольства: как это только я еще не спятил, вот ведь чудо! И наконец он сошел с ума – так, что еле тогда выбрался. Теперь он был нежнее папиросного листика, в который заворачивал табак, и судьба, писавшая на нем мелким почерком свои детали, могла при любом неосторожном нажиме изорвать его в клочья.
В юные годы Глухов размышлял о Творце и в таком ключе: как столь общее существо с такими глобальными задачами способно быть личностным Богом, способно подобрать песчинку «я», заброшенного в пучину времени? Наверное, так происходит рождение Христа, когда Творец решает обратиться не к народу, а к личности. Ветхозаветный Бог, получается, это как бы классическая механика, а новозаветный – квантовая; особенно это так, если учесть смену масштабов направленности богоявления, со многими вытекающими из этой аналогии следствиями. С возрастом Бог становился для Глухова все более умозрительным, все более математическим, изгнанным опытом из этики и нашедшим прибежище в красоте. Это было ошибкой и искушением, но и приобретением. Однако, очевидно, математика существовала до создания Вселенной, но кто-то же ее, математику, создал? А в результате творения материи математика каким-то образом преобразуется в стихии. Так каким невероятным способом абстрактные невесомые тела Платона становятся материальными категориями? Как тетраэдр становится огнем, куб – землей, додекаэдр – вакуумом? Значит, математика – свет. Это более или менее понятно. В отличие от Того, кто воспринимал ее, кто ее мыслил.
И еще так он говорил в одну из встреч Володянскому: «Взгляд на эволюцию стоит пересмотреть сначала хотя бы в плане масштаба: не от молекул к белкам и потом от клетки к человеку – а от Большого взрыва к сознанию. То, что человек есть "пыль остывших звезд", – это не только метафора. Вероятно, сознание наследует чему-то чрезвычайно важному в точке создания Вселенной. Проблема не только в том, что мы часто слишком верим в наши теории, но и в том, что иногда слишком легкомысленно к ним относимся».
Володянский вынырнул из размышлений и произнес:
– Блаженный Августин утверждал, что зло есть недостаточность добра. И я с ним скорее согласен, чем нет.
Глухов поморщился.
– Есть зло, зло есть. И это не манихейство, а объективность. О зле перестали говорить с середины шестидесятых годов. Либералы после революции объявили, что все есть «добро зело», к чему ни поворотись. Естественно, для них было разумно также перестать различать части тела, утратившего благодаря