Остров обреченных - Стиг Дагерман
Я желал ощущения глубочайшего покоя, какой только есть, покоя, выходящего за рамки привычного понимания. Не такого покоя, какой дает нам озеро с камышами, удочка, банк после закрытия, подвал, когда все в доме уснули, – нет, я отчаянно нуждался в покое, который может дать лишь свободное от вины одиночество, в покое ни в чем не виноватого одиночки, одиночки, которому не пришлось никого предавать, чтобы остаться одному, одиночки, свободного от крови и страданий и всяческой ответственности за оные. Возможно, я уже тогда понял, что на свете есть такое место, что есть такая пустыня, где одиночество наконец-то станет возможным, или, точнее, что в пустыне есть для этого особое место и не просто какой-то там банальный оазис, а наоборот: место, где еще больше песка, где еще жарче и невыносимее, чем в и без того невыносимой пустыне; и если я еще не нашел это место, то буду продолжать метаться в его поисках, и если я не найду его, хотя мне кажется, что я обыскал каждый уголок, каждую песчаную дюну, – тогда, господа, я попрошу распять меня, ибо вина моя больше, чем вина всех остальных, ибо я поступил более неправильно и несправедливо, чем все остальные, ибо мое самобичевание, моя вина и ощущение причастности ко всему этому безграничному страданию больше, чем у всех вас, и обжигают сильнее.
Быть виновным означает жить с чувством вины, а не сожалеть о совершенных преступлениях; быть невиновным означает чувствовать радость и счастье и не давать творящимся вокруг ужасам нарушать внутренний мир и спокойствие. Поэтому мне думается, что судебная система дала сбой, начав казнить тех, кто менее виновен, а не тех, кто более виновен, начав казнить нарушителей, а не тех, кто несет в сердце своем вину за все, что происходит в этом мире. Как будто мы казним детей за проступки, совершенные ими в темноте просто потому, что они не привыкли к темноте и в темноте у них нарушается ориентация. Нет, единственные настоящие преступники – те, кто чувствуют себя таковыми, и поэтому выслеживающее и карающее правосудие следует отменить и заменить правосудием казнящим, ибо пройдет время и у одержимого виной не останется других желаний, кроме как умереть, наконец-то умереть, развидеть этот мир и свою собственную вину, и тогда без малейших сожалений, без тени сомнений – ведь ждать уже больше нечего, ведь он уже достиг дна мира – он сможет потребовать высшей меры наказания у правосудия: только его голова сможет так грациозно лечь на гильотину или ждать, когда на шее затянется петля, с таким же трепетом, как женщина ждет, когда на шею ей наденут драгоценное колье.
Лично я предпочитаю распятие. Возьму плотника с собой в магазин, где продают дерево, и выберу самое привлекательное: может быть, каштан, ведь мне всегда так нравились каштаны в цвету, их огромные, густые, мягкие тени, или тополь, потому что в одном из дворов моего детства рос высокий тополь и я любил его так сильно, как если бы он был единственным деревом на свете; но одно дерево мне точно не подходит – дерево, скрипящее, как виселица на сильном ветру; я спрошу ни в чем не повинного плотника, что это за дерево, потому что не хочу, чтобы мой крест скрипел, как виселица, – я ведь хочу, чтобы меня распяли, а не повесили. Не надо помогать мне вбивать гвозди, не надо помогать мне нести крест, я буду палачом самому себе, пока не пробьет мой смертный час, и если у меня и остались какие-то желания, то вот чего я желаю – чтобы тень, которую отбрасывает мой крест, была такой большой и густой, чтобы обитающие в песке существа не проснулись, пока все не будет кончено».
Солнце без устали придумывает всё новые и новые игры для того, кто бредет по пустыне. Иногда подносит ко рту трубку и развлекается, плюясь обжигающей лавой прямо в спинной мозг странника, пока тот не падает и не начинает змеей извиваться на песке. Нет, не змеей – червяком, дождевым червяком; он уже чувствует грубые пальцы крючка, и внезапно крючок вонзается прямо в живот, и только бы не закричать, потому что тогда крючок зайдет еще глубже, а ведь он обжигающе горяч, и особенно больно, когда он проходит по горлу, застревает там и начинает раздирать глотку, чтобы вырваться на свободу, ведь ему надо добраться до головы – крючок просто мечтает вонзиться ему прямо в мозг, он так долго лежал в скобяной лавке, постоянно пребывая в возбуждении от одной мысли о том, что когда-нибудь сможет окунуться в человеческий мозг. И тут случается самое страшное: кажется, что от тела отрывают ноги, а ведь здесь нет ничего невозможного, ничего слишком ужасного, слишком невероятного – конечно, кости пропали, но ведь дело просто-напросто в том, что нельзя быть слишком длинным, к тому же крючку они еще пригодятся – не в этот раз, так в следующий. И вот ты лежишь на песке, сопротивляешься, извиваешься изо всех сил, но сил-то уже немного, да и извиваться надо было научиться получше, пока была такая возможность, и под конец ты бросаешь эту безнадежную затею и опускаешься; песок лижет тебя, словно языки пламени, а ты опускаешься все глубже и глубже: сердце уходит вниз, горло уходит вниз, вся голова уходит вниз, все дальше погружаясь в сильнейший ужас, в самое обжигающее пламя – и если бы у тебя еще оставались кости, можно было бы хотя бы попробовать выбраться на ощупь, чтобы растянуть время между первым прикосновением и жутким, моментально вспыхивающим осознанием того, что скрывается в семи метрах под поверхностью песка. Но прошлого не изменить, и теперь ты весь состоишь из нервов и крика; о, как ты мечтаешь вернуть хотя бы жалкий метр костей, плоти и сухожилий, способный принять первый ужасающий толчок, – чертов крючок, ты не ведаешь, что творишь! – и ты кричишь, и кричишь, и кричишь, и вдруг оказываешься до краев