Остров обреченных - Стиг Дагерман
Тут можно возразить, что в темноте раны и не разглядишь, по крайней мере, так ясно, как при дневном свете, – в лучшем случае различишь пару темных теней, значительно темнее кожи на бедрах и слегка выступающих. Дело в том, что сумерки на острове длятся лишь мимолетное мгновение, но тем не менее это то самое время, когда в страхе жаждущий может успеть насладиться видом двух ран в особом, контрастном свете, обреченном на скорую гибель от рук темноты, но все равно придающем неприятную четкость; именно тогда зеленая молния, длящаяся чуть дольше обычной небесной вспышки, расчерчивает небо в это бесконечно длинное мгновение и требует, чтобы все тайное стало явным и было отдано ей на немилость.
Чтобы не страдать от этого приятного искушения – приятного, ибо оно было той же редкой природы, как и мучительное наслаждение, как зудящее грязное удовлетворение, которого он боялся больше всего, – каждый день на закате он под разными предлогами – найти любопытный камень, посмотреть на звезду, которую не видно с этой стороны берега, – спешно уходил из лагеря; относительно спешно, разумеется, потому что раны становились все глубже и охватывали все большую поверхность; ходить становилось все больнее и больнее, подниматься по крутому склону – тяжелее и тяжелее, но он все равно каждый раз шел этой трудной, нелегкой дорогой, а когда наконец оказывался на небольшой площадке из голых камней в центре острова, размером с небольшой каток, от желания обнажить раны и с наслаждением пощекотать их взглядом не оставалось и следа. Ему казалось, будто он стоит на сцене в беспощадном свете софитов, его разглядывают оголенные взгляды, следуют за каждым его движением, заставляют сохранять приличия, не дают обнажиться столь жутким образом.
Внизу парили птицы, большие крылья, словно светоотражатели, отбрасывали зеленые отсветы, небо и море быстро сливались воедино, разбитый остов корабля висел на рифе, на палубе до сих пор лежал огромный прожектор, похожий на свернувшегося клубком человека; и ведь все мы научились скрывать свои раны – и от себя самих, и от других, – не показывать свою боль, сдерживаться, пока нас не разорвет и не выгнет назад с дьявольской силой, и все мы слышали миф о мальчике из Спарты, который нес под рубахой украденного лисенка и предпочел позволить тому разорвать грудь в кровь, но ни в чем не признался. Смелый, конечно, поступок, и все мы должны стать спартанцами, все мы должны позволить ранам расти до тех пор, пока они не покроют нас целиком, и никто никогда не прошепчет: смотри, он что-то скрывает, но у него хорошо получается, можно только позавидовать – он дает своим ранами разрастись так, что скоро они покроют его целиком, и при этом ни разу не побеспокоит всем этим никого из нас. Лишь потом, когда будет уже слишком поздно, хотя на самом деле слишком поздно было с самого начала, кто-нибудь узнает, и, конечно же, ничего нельзя будет изменить, ибо те раны, которые заменяют нам кожу, все время врастают все глубже и глубже, с каждой минутой вгрызаются в нас все глубже, добираясь до нашей жалкой сердцевины, которая тоже становится огромной раной; и сердцевина сердцевины, и все сердцевины на свете, все сердцевины внутри всех нас тоже превратятся в раны, а мы не должны подавать вида, пока наконец огромная рана, в которую мы превратились, не лопнет, и мы не упадем, как грязные потаскухи, как отрезанный палец великана, и из нас во все стороны не брызнет гной. Все-таки мы так долго держали себя в руках, и уж простите нас за всё, но это ведь в первый раз, потому что, когда мы залезали в самолеты, кто-то кричал нам: парни, Бой, Эспер, Лоэль, Гренн, при падении помните, что хутора вокруг электростанции расположены очень близко, так что если кого-то подобьют, огонь быстро перекинется на остальных и осветит станцию, и тогда жди бомбежки; и та рана, которую я, Бой, носил внутри себя, согласно кивала, потому что это была очень послушная рана: она считала, что подчинение лечит, ибо тот, кто подчиняется и хранит верность делу, на котором его заставили жениться, потому что в тот год всем ампутированным было положено жениться на тех, кому еще ничего не ампутировали, – ибо тот, кто всегда подчиняется, сквозь века чувствует сбивчивое дыхание мальчика из Спарты, чья тощая грудь истекает кровью.
Возможно, это был самый обычный прыщавый мальчуган, каким когда-то был и я, с вечными скорлупками от арахиса в кармане, шлявшийся по лестницам и парадным; у него, конечно, наверняка был греческий профиль, но плечи могли быть узковаты, а спина – сутула, может у него даже веснушки были; и вот он стоит перед строгими господами с лисенком под рубахой, и его обвиняют в краже, а он твердо намерен умереть, но не признаться и не застонать от боли. Может, он только что поел – орехи или кашу, если в те времена варили кашу, – может, рот еще в молоке или меде, но он изо всех сил сжимает зубы, чтобы с губ не дай бог не сорвался крик. Строгие господа в тогах – нет, постойте, тоги были у римлян – возможно, и не отнеслись к нему всерьез: ну в самом деле, разве им есть дело до какого-то лисенка, мало, что ли, лисят в Спарте; может, они просто решили посмеяться над мальчишкой, сделали вид, что они намного строже, чем на самом деле, и уже собирались с облегчением расхохотаться и отпустить его бегать на солнышке, крикнув вслед, чтобы он не относился ко всему так чертовски серьезно; такие шутники водились, правда, только в Афинах – жаль, что законы о защите животных и пустая болтовня испортили все веселье.
Но перед всем этим, перед освобождением, пойманный лисенок все глубже и глубже вгрызался в грудь мальчика – из-под рубахи, наверно, текла кровь, и, если на нем не было длинной накидки или мантии в пол, она должна была уже давно стекать по бедрам и по