Остров обреченных - Стиг Дагерман
А в это время жизнь покидала Лоэля – смешно это отрицать, – и, когда его вытащили из кабины на аэродроме в Берлинге, он уже давно был мертв, и его без церемоний увезли к заброшенному гаражу, где устроили морг; но ведь это же война, возразит кто-то, война – другое дело, а вот того мальчика из Спарты можно было спасти, и вообще, что это за лисенок такой, который даже не воет, задыхаясь под рубашкой у паренька; наверно, лисенок тоже был истинным спартанцем и решил: помолчу пять минут, разорву парню грудь, он упадет, умрет от потери крови, и вот тогда я войду в историю; о лисенке еще много веков будут писать в школьных учебниках, ведь это принципиально важный лисенок, которому суждено сыграть огромную роль в истории философии и вообще в развитии человеческой мысли, – ради такого стоит и помолчать пять минут, потому что нормальные лисы, вообще-то, кричат, а тот лисенок, который сидит у меня, Боя Ларю, под рубашкой с моих восьми лет и ждет своего момента славы, взвыл как безумный, и все на кухне странно посмотрели на меня; помню, тетя Анна так резко отпустила ручку сепаратора, что тут же задребезжал звонок, предупреждавший, что работа идет слишком медленно; тетя вздохнула, разорвала на мне рубаху, достала лиса, увидела, что у меня всего лишь парочка царапин, закатила мне оплеуху и отправила спать без ужина, хотя я изо всех сил старался быть храбрым и стойким.
Но рана внутри от этого происшествия меньше не становится; мама, посмотри, какая у меня рана, – и тебя раздевают, снимают майку и колготки, но кожа невредима, крови нет, никаких нарывов, припухлостей или покраснений. Тебя постоянно называют врунишкой, да и в конце концов: быть послушным означает спокойно чувствовать, как растет рана, держать боль внутри себя, делать так, чтобы никто посторонний, включая тебя самого, не знал, как саднит твоя рана, как она захватывает новые и новые части тела, и под конец развивается хроническое воспаление, необходимое для того, чтобы ты мог жить, а жить – значит быть послушным, а быть послушным – значит ничего не хотеть и просто передавать дальше то, что нельзя оставить себе, а если передать невозможно – что ж, появится новая рана. Быть послушным – значит молчать о том, как мамин любовник обращался с сестренкой Бетси, быть послушным – значит стоять вместе с классом у свежей могилы и петь осипшим голосом «Здесь лежат герои родины моей», хотя все знают, что этот человек утопился из-за того, что растратил дорожную и судебные кассы, да и вообще много всего натворил, а еще быть послушным…
Нет, Лоэль все равно бы умер, даже если бы я в бою пошел против инструкции, а вот что было бы с Бросиусом, никто не знает. Это ведь было так глупо, когда они вдвоем лежали в траншее, так глупо, когда Бросиус утверждал, что сможет вскарабкаться наверх и поставить марку стоимостью три марки на то место, куда попадет первый залп генерала, – это было так глупо, ведь не успел он вылезти наверх, как просвистел рикошет и пробил ему горло; он был еще жив, катался по земле, как будто с кем-то боролся, но ведь бежать через поле во время обстрела запрещено, а когда канонада резко стихла, то остался всего один, один, но оглушительный, невыносимый звук, разрывающий барабанные перепонки, – звук медленно умирающего тела Бросиуса, который, словно червь, извивался на гравии, бесконечно поворачивался и поворачивался; да, обстрел закончился, и кто-то закричал в телефон: «Маркировать…» – и, конечно, ты пытаешься возразить: «Но, но…» – «Маркировать!» – И они бросают трубку; ты пытаешься дозвониться до огневой точки, но связь работает только в одну сторону, и теперь-то уже можно выбежать на поле, крикнуть, сообщить, что произошло, но кто знает, а вдруг снова начнут стрелять, а нас ведь учили не покидать траншею без приказа, и к тому же – откуда же мне было знать, что с Бросиусом все настолько плохо: раз он так бешено катается по земле, значит, у него еще есть силы и просто ему больно, а раз он сейчас не двигается, значит, ему уже не больно, значит, больно было недолго, а нам же дали приказ маркировать; на сапёрке, наверно, была кровь – только на ручке, и с вала было не видно, зато на руках заметно, а Бросиус лежал на животе, неподвижно, и если бы было время наклониться и посмотреть, как он там, но теперь уже обстреливали всю линию; все двенадцать мишеней разорвались одновременно, обрывки бумаги медленно плыли по воздуху в траншею, пахло порохом, над лесом поднялось облако дыма; стрельба всё не заканчивалась, телефон мертво молчал, и когда после обеда пришел сменщик и спросил, когда умер Бросиус, он ответил: часа четыре назад.
И никто не понял его извращенной бесчувственности, его неуважения к смерти, никто не понял, почему он был так напуган, почему бегал по траншее взад-вперед, таская с собой окровавленную сапёрку, – они не могли понять собственного жалкого отчаяния, собственного ужасного позора и жуткой трусости, поэтому сваливали всё на него, потому что «так должно быть», потому что надо слушаться мать и отца, всех матерей и отцов этого мира, всех начальников и командиров, подчиняться всем постановлениям, законам, предписаниям, негритянским королям, заезжим полицаям и вообще всему большому, сильному, здоровому, имеющему в своем распоряжении мускулы, широкую грудь и вес в обществе. Он сидел в тюрьме и сочинял одну оправдательную речь за другой, собираясь подорвать авторитет командования, потому что теперь-то уж точно удастся доказать, как бесчеловечны и жестоки, смертельно жестоки в буквальном смысле этого слова, те авторитеты,