Болеслав Прус - Кукла
Он уже начал жалеть о минувшей апатии, но вспомнил слова Фейхтерслебена.{359}
"Я радовался своему страданию, ибо мне казалось, что я подметил в себе ту плодотворную борьбу, которая порождала и порождает все в нашем мире, где беспрерывно борются бесконечные силы".
- Так что же это такое! - спросил он себя, чуствуя, как в душе его апатия сменяется тупой болью. И тут же ответил: - Ага, это пробуждается сознание...
Постепенно в его мозгу, все еще как будто застланном пеленой, начала вырисовываться картина. Вокульский с любопытством всмотрелся в нее и различил фигуру женщины в объятиях мужчины... Картина сначала поблескивала фосфорическим сиянием, потом порозовела... пожелтела... позеленела... посинела... и, наконец, стала бархатисто-черной. Потом ненадолго исчезла и снова начала появляться во всех цветах поочередно - от фосфорического до черного.
Одновременно усиливалась боль.
"Я страдаю - значит, я существую!"{359} - подумал он и засмеялся.
Так прошло несколько дней: он то всматривался в изменчивые краски картины, то прислушивался к изменчивому течению боли. Временами она совсем исчезала, но потом появлялась вновь, неуловимая, как атом, разрасталась, заполняла собою все сердце, все существо его, весь мир... и в момент, когда страдание переходило всякие границы, боль опять исчезала, уступая место абсолютному спокойствию и удивлению.
Исподволь в душе его стало зарождаться желание - желание избавиться от этой боли и от этого видения. Оно было как искра, вспыхивающая во мраке ночи. Какая-то слабая надежда блеснула перед Вокульским.
- Интересно, способен ли я еще мыслить? - задал он себе вопрос.
Чтобы проверить себя, он начал вспоминать таблицу умножения, потом множить в уме двузначные числа на однозначные и двузначные на двузначные. Не доверяя себе, он записывал результаты умножения и потом проверял их... Цифры сходились. Вокульский воспрянул духом.
"Я еще не потерял рассудка!" - подумал он с радостью.
Он начал представлять себе расположение своей квартиры, варшавские улицы, Париж... Надежда крепла: он заметил, что не только отчетливо помнит все, но вдобавок упражнения памяти доставляют ему известное облегчение. Чем больше думал он о Париже, чем ярче представлял себе оживленное движение на улицах, здания, рынки, музеи, тем быстрее тускнела фигура женщины в объятиях мужчины...
Он уже стал прохаживаться по квартире, и однажды глаза его остановились на кипе репродукций. То были копии картин Дрезденской и Мюнхенской галерей, "Дон-Кихот" с иллюстрациями Дорэ, Хоггарт...
Он вспомнил, что присужденные к гильотине облегчают себе муку ожидания, просматривая картинки... и с тех пор по целым дням разглядывал иллюстрации. Окончив одну книгу, он брался за другую, третью... и опять возвращался к первой.
Боль притуплялась, видения являлись все реже, крепла надежда...
Чаще всего он просматривал "Дон-Кихота", неизменно производившего на него очень сильное впечатление.
Он вспоминал удивительную историю человека, который долгие годы прожил в атмосфере поэтических вымыслов, - как он сам, сражался с ветряными мельницами - как он сам; был жестоко разбит, так же, как и он, испортил себе жизнь, гоняясь за идеалом женщины, так же, как он, и вместо принцессы нашел грязную коровницу - опять-таки как он...
"А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, - думал он. - Только на краю могилы он лишился своих иллюзий... А я?.."
Снова и снова просматривая все те же картинки, он привыкал к ним, и его внимание притуплялось. Глядя на Дон-Кихота, Санчо Панса и погонщиков мулов на иллюстрациях Дорэ, на "Бой петухов" и "Улицу джина" Хоггарта, он все чаще видел вагон, подрагивающее стекло, а в нем - неясное отражение Старского и панны Изабеллы...
Тогда он забросил иллюстрации и принялся читать книги, знакомые еще с детства или с того времени, когда он служил у Гопфера. С неизъяснимым волнением освежал он в памяти "Житие св. Женевьевы", "Танненбергскую розу", "Ринальдини"{361}, "Робинзона Крузо" и, наконец, "Тысячу и одну ночь". Опять ему почудилось, что время и действительность перестали существовать, что его истерзанная душа улетела с земли и блуждает по каким-то зачарованным странам, где сердца исполнены благородства, где подлость не прикрывается лицемерною маской и где царит вечная справедливость, исцеляющая страдания и вознаграждающая обездоленных.
И тут его поразило одно наблюдение. В то время как польская литература внушала ему иллюзии, завершившиеся душевным крахом, - целительный покой он находил лишь в произведениях иностранных литератур.
"Неужели мы действительно народ мечтателей, неужели никогда уже не явится ангел к вифсаидской купели, окруженной болящими?" - с тревогой думал он.
Однажды ему принесли с почты толстый пакет.
"Из Парижа?" - спросил он. "Да, из Парижа". - "Любопытно, что это".
Но любопытство было не настолько сильно, чтобы распечатать конверт и прочесть письмо.
"Какое толстое! И кому, черт возьми, охота столько писать".
Он швырнул конверт на письменный стол и опять погрузился в чтение "Тысячи и одной ночи".
"Что за услада для истерзанного ума - дворцы из драгоценных камней, деревья, цветущие изумрудами и рубинами!.. Магические слова, перед которыми расступаются стены, волшебные лампы, с помощью которых можно сокрушать врагов и в мгновенье ока переноситься за сотни верст... А всесильные чародеи?.. Как жаль, что такое могущество доставалось злым и подлым людям..."
Он откладывал книгу в сторону и, посмеиваясь над собой, начинал мечтать. В грезах он был чародеем, обладающим двумя безделицами: властью над силами природы и способностью становиться невидимым...
- Я думаю, если б мне удалось похозяйничать несколько лет, мир выглядел бы иначе... - произнес он вслух. - Самые большие бездельники превратились бы в Сократов и Платонов...
Тут он взглянул на парижский конверт и вспомнил слова Гейста: "Человечество состоит из змей и тигров, и лишь изредка среди них можно встретить человека... Нынешние бедствия происходят оттого, что великие изобретения попадали без разбора в руки людей и чудовищ... Я такой ошибки не совершу, и если когда-нибудь открою металл легче воздуха, то отдам его только подлинным людям. Пусть они наконец получат оружие в свое исключительное владение, пусть порода их множится и становится могучей..."
- Бесспорно, лучше бы такие вот Охоцкие и Жецкие были в силе, а не Старские и Марушевичи... - пробормотал Вокульский.
"Вот это достойная цель! - мысленно продолжал он. - Будь я моложе... Впрочем... Ведь и у нас попадаются люди, и у нас можно бы многое сделать..."
Он опять принялся за сказки "Тысячи и одной ночи", но заметил, что они не увлекают его, как прежде. В сердце заныла прежняя боль, а перед глазами все отчетливей рисовалась фигура панны Изабеллы в объятиях Старского.
Вспомнил он Гейста в деревянных сандалиях, потом его странный дом, обнесенный оградой... И вдруг вообразил, что дом этот служит первой ступенью гигантской лестницы, наверху которой возвышается статуя, теряющаяся в облаках. Она изображала женщину, голова и торс которой были скрыты, и видны были только бронзовые складки ее одежды. На постаменте, на который опирались ее ноги, чернела надпись: "Чистая и неизменная". Он не понимал, что это значит, но чуствовал, как от статуи исходит, наполняя его сердце, какой-то величавый покой. Ему показалось странным, что он, способный испытывать подобные чуства, мог влюбиться в панну Изабеллу, мог сердиться на нее или ревновать к Старскому...
Он вспыхнул от стыда, хотя был один в комнате.
Видение исчезло. Вокульский очнулся. Опять он был только слабым, исстрадавшимся человеком, но в душе его звучал какой-то могучий голос, словно отголосок апрельской грозы, предвещающей своими раскатами весну и возрождение.
Первого июня его навестил Шлангбаум. Он вошел неуверенно, но, присмотревшись к Вокульскому, приободрился.
- Я не навестил тебя раньше, - начал он, - так как знал, что ты прихворнул и не хотел никого видеть. Ну, слава богу, теперь все прошло...
Он ерзал на стуле и украдкой разглядывал комнату: должно быть, полагал, что застанет тут большой беспорядок.
- Ты по делу? - спросил Вокульский.
- Не столько по делу, сколько с предложением. Понимаешь, когда я узнал, что ты болен, мне пришло в голову... Видишь ли, тебе нужно хорошенько отдохнуть, бросить на время все дела, вот мне и пришло в голову - не захочешь ли ты оставить у меня эти сто двадцать тысяч рублей?.. Ты бы без всяких хлопот получал десять процентов.
- Вот как? - заметил Вокульский. - Я своим компаньонам без всяких хлопот для себя платил пятнадцать.
- Но сейчас времена не те... Впрочем, охотно дам тебе пятнадцать, если ты оставишь мне свою фирму...
- Ни фирмы, ни денег, - нетерпеливо отрезал Вокульский. - Фирмы лучше бы и вовсе не было, а деньги... У меня их столько, что хватит с меня дохода с процентных бумаг. Да и того много!