Болеслав Прус - Кукла
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мрачевский в Варшаве и живет у меня. Раздобрел, как монах, возмужал, загорел. А сколько стран он объездил за последние месяцы!
Был в Париже, потом в Лионе, из Лиона заехал под Ченстохов к пани Ставской и вместе с нею прибыл в Варшаву. Потом отвез ее под Ченстохов, прожил там с недельку и, кажется, помог ей открыть магазин. Затем помчался в Москву, оттуда опять под Ченстохов к пани Ставской, снова погостил у нее и теперь живет у меня.
Мрачевский утверждает, что никакой телеграммы Сузин Вокульскому не посылал, и не сомневается, что Вокульский порвал с панной Ленцкой. Он, по-видимому, обмолвился об этом и пани Ставский, и она (ангел во плоти, а не женщина!), приехав две недели тому назад в Варшаву, навестила меня и все допытывалась про Стаха: "Здоров ли он, сильно ли изменился, грустит ли и неужели так никогда и не перестанет убиваться?.."
Зачем ему убиваться?.. Допустим, он действительно порвал с панной Ленцкой; что ж, на его век, слава богу, женщин хватит; и если только Стах захочет, то может жениться хотя бы на пани Ставской.
Золотая, бриллиантовая женщина! Как она любила его и, кто знает, не любит ли еще и сейчас... Ей-богу, вот бы штука была, если б Стах к ней вернулся. Она так хороша собой, так благородна, так самоотверженна... Если есть какой-то смысл в том, что делается на свете (в чем я иногда сомневаюсь), - Вокульский должен жениться на Ставской.
Но ему следует торопиться, потому что, если не ошибаюсь, о ней серьезно подумывает Мрачевский.
- Дорогой мой! - часто говорит он мне, ломая руки. - Дорогой мой, что это за женщина, что за женщина! Если б не ее злополучный муж, я бы давно уже сделал ей предложение.
- А она бы согласилась?
- Ох, не знаю, - вздохнул он. Бросился на стул, так что сидение затрещало, и говорит:
- Когда я увидел ее впервые после ее отъезда из Варшавы, меня словно громом поразило, до того она мне понравилась...
- Положим, ты и раньше был к ней неравнодушен.
- Но не настолько. Приехал я из Парижа в Ченстохов в мечтательном настроении, а она такая бледненькая, глаза такие печальные; я и подумал: "А вдруг выйдет?.." - и давай ухаживать. Но при первых же нежных словах она оборвала меня, а когда я бросился на колени и стал клясться в любви расплакалась. Ах, пан Игнаций, эти слезы... Я совсем голову потерял, ну, совершенно... Черт бы побрал наконец ее мужа, или достать бы хоть денег на развод... Пан Игнаций! Неделя жизни с этой женщиной, и я либо умер бы, либо пришлось бы меня возить в колясочке... Да, дорогой мой... Теперь только я чуствую, как люблю ее.
- А если она любит другого?
- Кого? Уж не Вокульского ли?.. Ха-ха-ха! Кто ж полюбит такого бирюка? Женщине нужно выказывать свои чуства, говорить ей о любви, о страсти, пожимать ручку, а если дается, то и... А разве этот истукан способен на что-либо подобное!.. Гонялся за панной Изабеллой, как легавый за уткой, пока думал, что через нее завяжет отношения с аристократией и что у барышни богатое приданое. А увидел, как обстоят дела, и сбежал в Скерневицах. Нет, сударь, с женщинами так нельзя...
Признаюсь, не понравился мне пыл Мрачевского. Будет он этак падать на колени, скулить да плакать, да, пожалуй, в конце концов и вскружит голову пани Ставской. Вот тогда-то Вокульский пожалеет, потому что, честное слово офицера, это единственная подходящая для него женщина.
Ну, поживем - увидим, а пока что в путь... в путь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Брррр! Вот так уехал!.. Купил билет до Кракова, сел в вагон на Венском вокзале и - после третьего звонка выскочил.
Не могу ни на минуту расстаться с Варшавой и с магазином... Жить без них не могу...
Вещи свои я получил на вокзале только на следующий день, потому что они уже укатили чуть не в Петрков.
Если всем моим планам суждено так осуществляться, то поздравляю..."
Глава пятнадцатая
Душа в летаргическом сне
Вокульский не выходил из своей комнаты. Лежа или сидя на диване, он машинально вспоминал свое возвращение из Скерневиц.
Около пяти утра он купил в кассе билет первого класса, однако не помнил, сам ли он попросил такой билет, или это решили без него; сел он почему-то в купе второго класса и там видел ксендза, который всю дорогу смотрел в окно, и еще рыжего немца, который, сняв ботинки и положив ноги в грязных носках поперек прохода, спал как убитый. Напротив сидела какая-то старая дама, у которой так болели зубы, что она даже не возмущалась поведением своего разутого соседа.
Вокульский хотел подсчитать, сколько человек в купе, и после долгих усилий сообразил, что без него трое, а с ним четверо. Потом стал раздумывать: почему это три человека и один человек в сумме составляют четыре человека, - и заснул.
Пришел он в себя только в Иерусалимской Аллее, уже на извозчике. Но когда он приехал в Варшаву, кто вынес его чемодан, каким образом он очутился в пролетке - этого он не помнил; впрочем, ему было бы все равно.
У дверей своей квартиры он звонил не менее получаса, хотя было около восьми утра. Наконец лакей ему отпер, заспанный, полуодетый, перепуганный внезапным возвращением барина. Войдя в спальню, Вокульский убедился, что верный слуга спал на его кровати. Однако он не стал его бранить, только велел подать самовар.
Сконфуженный лакей, с которого сон как рукой сняло, поспешно сменил простыни и наволочки, и Вокульский, увидев свежую постель, не стал пить чай, а разделся и лег.
Он проспал до пяти часов дня, а потом, умывшись и одевшись, перешел в гостиную, где машинально опустился в кресло и снова дремал до вечера. Когда на улице зажглись фонари, он велел подать лампу и принести из ресторана бифштекс. Съел его с аппетитом, запил вином и около полуночи снова улегся спать.
На другой день его навестил Жецкий, но долго ли он сидел и о чем они говорили - Вокульский не помнил. Только на следующую ночь ему сквозь сон померещилось, будто он видит встревоженное лицо Жецкого.
Потом он совсем потерял представление о времени, не видел смены дня и ночи, не замечал, быстро или медленно проходят часы. Время его не интересовало, словно оно перестало для него существовать. Он только ощущал пустоту внутри и вокруг себя, ему даже казалось, что его квартира стала как-то просторней.
Однажды ему приснилось, будто он лежит на высоком катафалке, и он начал думать о смерти. Ему представилось, что он непременно умрет от паралича сердца; но это его не пугало и не радовало. Иногда от долгого сидения в кресле у него немели ноги, и он думал, что это уже приближается смерть, и с равнодушным любопытством ждал, скоро ли онемеет и сердце. Эти наблюдения его немного развлекали, но скоро он снова впадал в апатию.
Он приказал никого не принимать; все же доктор Шуман несколько раз навестил его.
При первом визите он пощупал ему пульс и велел показать язык.
- Может быть, английский?.. - спросил Вокульский, но тут же опомнился и вырвал руку.
Шуман проницательно поглядел ему в глаза.
- Ты нездоров, - сказал он. - Что у тебя болит?
- Ничего. Ты опять взялся за практику?
- А как же? - воскликнул Шуман. - И первый курс провел на самом себе: вылечился от мечтательности.
- Весьма похвально, - ответил Вокульский. - Жецкий что-то говорил мне о твоем выздоровлении.
- Жецкий полоумный... старый романтик... Это вымирающая порода! Тот, кто хочет жить, должен трезво смотреть на мир... А ну-ка, по очереди закрывай глаза. Делай, как я говорю: левый, правый... правый... Положи ногу на ногу...
- Чем ты занимаешься, дорогой мой?
- Осматриваю тебя.
- Вот как! И надеешься что-нибудь высмотреть?
- А как же!
- А потом?
- Буду тебя лечить.
- От фантазерства?
- Нет, от неврастении.
Вокульский усмехнулся и, помолчав, спросил:
- Скажи, а ты можешь вынуть из человека мозг и на его место вложить другой?
- Пока что нет...
- Ну так оставь меня.
- Я могу тебе внушить новые желания...
- Они уже есть у меня. Мне хочется провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко... как в колодце заславского замка. И еще мне хочется, чтобы меня засыпало обломками вместе со всем моим богатством, чтобы и следа от меня не осталось. Таковы мои теперешние желания - плод всех предыдущих.
- Романтика! - вскричал Шуман, похлопывая его по плечу. - Ничего, и это пройдет.
Вокульский не отвечал. Он сердился на себя за свою вспышку и удивлялся: с чего вдруг он вдался в откровенность? Глупая откровенность! Кому какое дело до его желаний? Зачем он говорил об этом? Зачем, как бесстыдный нищий, обнажил свои раны?
После ухода доктора он заметил в себе какую-то перемену: прежняя абсолютная апатия сменилась каким-то новым чуством. То была неопределенная боль, сначала едва ощутимая, потом быстро усилившаяся и застывшая в постоянном напряжении. В первый момент она была подобна легкому булавочному уколу, а потом непрерывно стала ощущаться в сердце, как какое-то инородное тело, не крупнее лесного орешка.