Восставшие из небытия. Антология писателей Ди-Пи и второй эмиграции - Владимир Вениаминович Агеносов
– Ну, начинается ария из «Цивильского серульника»! – ворчал по ночам, ворочаясь на своей – соседней с Цивильским – верхней койке, Павел Васильевич.
А за склонность к прекрасному полу весь лагерь прозвал бедного технолога «Ричардом-Львиные…». Сейчас Ричард увлекся «Двадцатой Буровой» – Верой Хлыновской, – и лагерные остряки из архитектурного бюро изображали Цивильского с маленьким Цивилёнком на руках. Пеленашка был также в очках и с седенькой эспаньолкой. Под изображением, отпечатанным на синьке, были помещены стихи:
Плод любви Цивильского
Двадцатой Буровой:
Ричард не нахвалится:
– Эсперантик мой!
Эти безграмотные вирши были вызваны основной страстью Цивильского – эсперанто. Ричард Тадеушевич и получил свою «катушку» (десятилетний срок заключения) за упорное стремление печатать свою многотомную работу «САИЗМ (социально-архитектурное мировоззрение), или философия эсперанто». И так как второй том этого бреда (первый был издан в диком 1921 году) не был пропущен «марксической» цензурой, Цивильский издал его в тридцатых годах в Польше. При попытке нелегально протолкнуть в Польшу рукопись третьего тома, Ричард Тадеушевич был арестован.
Всегда по-военному подтянутый, чисто выбритый и аккуратный во всем, Павел Васильевич был полной противоположностью Ричарду и Перовскому. Образованный, насмешливый, хорошо воспитанный, он сохранял многое от своего военного прошлого: – «Слу-шаю-с!», «Честь имею вам доложить»… Безразличный к религии, он с подчеркнутым уважением относился как к каждому проявлению веры, так и к служителям религии. Искренняя почтительность его к владыке была трогательна, а его предупредительность к нему была безупречна. А чему он был предан безраздельно и беззаветно – это музыке. Часами он, инженер-механик, мог говорить о ней, насвистывать и напевать целые симфонии, оратории, оперы. На этой почве и сошлись мы с ним, и часто целыми часами выли вдвоем то «Китеж», то «Хованщину», то «По прочтении псалма», то симфонии Моцарта, Бетховена, Малера.
Я писал скверные философические стихи, и Павел Васильевич, поклонник Тютчева и Сологуба, одобрял их:
– Валите, Андрей Алексеич, выпишетесь еще, Бог даст!
А я нараспев читал свои упражнения всей честной компании. Владыка сосредоточенно слушал, стараясь подавить улыбку, Павел Васильевич одобрительно кивал головой, Архип Сергеич дремал, Перовский норовил ввернуть что-либо на вечную тему – «Вот и у нас в Невеле», – а Ричард Тадеушевич выскакивал со своим постоянным:
– Нет, что вы там ни говорите, а русский язык, да и все примитивные, неусовершенствованные языки – страшно грубы! Как плохо звучат не только ваши, Андрей Алексеевич (вы, надеюсь, не обижаетесь на меня?), но и пушкинские стихи:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том… —
а как хорошо это звучит на эсперанто!
– Sur bordo mare isolita…
И дальше: не безобразнейший «кот ученый», а благозвучнейший «cato instruite»…
– Замолчи ты! Сам ты «като инструито»!
– Друзья! Назовем нашего ученого кота Памву Берынду – «като инструито»!
– Идет! Да будет так!
– Вы всё шутите, товарищи…
– Молчи, Ричард-Львиные…!
Иногда кто-нибудь из нас, вернувшись вечером домой, сообщал:
– Сегодня ночью будет ш м о н к а (обыск)… – И мы тщательно запрятывали бритвы, книги и всё предосудительное с точки зрения комендатуры лагеря.
Звери, учуяв опасность, забивались так глубоко под печку, что еле-еле вылезали оттуда по окончании шмона – запаутиненные и запыленные, но с чувством глубокого удовлетворения.
У меня один раз комендант обнаружил подкову:
– Что это? Для чего? – спросил он подозрительно.
– Подкова… приносит, говорят, счастье… – отвечал я. Я несколько суеверен, как и все нестойкие в вере люди, и никогда не пропущу найденной на дороге подковы.
Комендант изъял подкову, хмуро бросив секретарствовавшему бандюге с подбитым глазом:
– Пиши: изъят металлистический предмет конского инвентаря…
– Не проще ли написать – подкова? – не утерпел Павел Васильевич.
– Не рассуждай, кусок троцкиста! – оборвал инженера комендант.
После одного из обысков кот вылез из-под печи, жалобно мяукая: он сильно поцарапал грудку, и скоро на месте царапины образовалась незаживающая ранка. Она заростала, наполнялась гноем и сукровицей, лопалась – и снова набухала.
– И вам не стыдно: такого больного кота ложите с собой на койку… Тьфу, зараза! – ворчал Цивильский. А еще чистоплюи, за другими следят!..
– Так что же, бросать тварь Божию, коли заболела? – огрызался Архип Сергеич.
– Не бросать, но не спать же с ним…
– Так и не спи…
– А он еще из общего ведра воду пьет…
– Так тварь-то чистая… Кота и в алтарь пускают…
А надо сказать, что наш кот никогда не мог пить из своей посудины: он долго любовался своим отражением в полном ведре свеже-принесенной воды, став на задние лапки и опершись передними в ободок ведра, а затем деликатно лакал из него, иногда окунув в ведро и переднюю лапку.
– Ну, и пусть пьет Божье творение, – поддержал старовера и владыка. – Раз уж старовер не протестует, – а у них это строго, – где уж нам творением Божиим брезговать?
– Вот и в Талмуде сказано: нецистая зивотная только свиня… – поддакнул и Перовский.
А кот словно понимал, что говорят о нем, и ласково тёрся о ноги владыки, старовера и часовщика, недоверчиво и недружелюбно поглядывая на Цивильского.
Так жили мы дружно и мирно вплоть до приезда на Ухту знаменитой впоследствии комиссии Кошкетина. Прикатила комиссия к нам в лагерь в сентябре 1938 года. Состояла эта комиссия из председателя, младшего лейтенанта государственной безопасности Кошкетина, интеллигентного, актерского типа, вылощенного субъекта средних лет, и его помощников – лейтенантов Фридлянда и Заправы. Последний был звероподобным украинцем, с густою щеткой волос, начинающихся сразу над бровями. Целью комиссии было «выявить вредительскую деятельность бывшего наркома внутренних дел, врага народа Ягоды, смазывавшего противогосударственные преступления и облегчавшего участь и сроки заключения врагам народа»… И вот отец народа, космический гений и благодетель, поручил Николаю Ивановичу Ежову снова проверить дела осужденных по наиболее тяжелым пунктам статьи 58-й. Пересмотр означал удлинение сроков, расстрелы, пытки…
И первым же, кто из нашего лагеря попал на пересмотр, был Павел Васильевич.
Всю предшествующую его аресту ночь беспокойно ворочались наши звери. Они не могли найти себе места. Кот жалостно мяукал, Пеструшка как-то болезненно квохтала…
– Памвушка, бедный, ранка никак недужит? Дай-кось промою тебе ее, – утешал кота Архип Сергеич. Но ни кот, ни курица не успокаивались.
– Ишь, тварь, разумная она какая! Чуяли беду-то, – печально качал головой на следующий день Архип Сергеич.
– В Талмуде сказано…
– Замолчи уж ты, Исакыч, не до тебя! – шикнул на Перовского старовер.
А