Элизабет и её немецкий сад - Элизабет фон Арним
С какой тоской я думала сейчас о нижних юбках моей юности, таких коротких, таких тихих, таких шерстяных! А какими удобными были полотняные туфли на каучуковой подошве, в них можно было красться совершенно беззвучно! Благодаря им я могла стремглав и неслышно укрыться в каком-нибудь из моих убежищ и слушать, как сад оглашается воплями «Элизабет! Элизабет! Сейчас же садись за уроки!» Или – в другие разы: «Ou etes-vous donc, petite sotte?»[21] Или – опять же: «Warte nur, wenn ich dich erst habe!»[22] И стоило голосам зазвучать ближе, как я, неслышная в своих одеяниях, перебегала в другое укромное местечко, и лишь фройляйн Вундермахер, особа больших талантов, поняла, что для успешного противостояния моим уловкам требуются галоши. Приобретя галоши, она даже не пыталась тратить силы на то, чтобы звать меня, а подкрадывалась, пока я, пребывая в ложной безопасности, таращилась на белочку или малиновку, и хватала меня сзади за плечо, отчего нервы у меня были изрядно расшатаны. Бредя в густом тумане, я пару раз невольно оглядывалась – таким живым было воспоминание, меня не могли разуверить даже прикосновения к искусно уложенным прядям и локонам моей «фризюр» – как называла прическу горничная, а ведь прическа воплощала собой ту пропасть, что лежала между прошлым и настоящим: пару раз, и об этом вспоминать было особенно мучительно, фройляйн Вундермахер, не давая мне ускользнуть у нее буквально между пальцами, хватала меня за косичку, к другому концу которой была приделана я и которая, как мне говорили, по-английски называлась «поросячьим хвостиком», как раз в тот миг, когда я пыталась скрыться от нее в кустах, а потом с победой вела меня домой на поводке из моих собственных волос, улыбаясь и приговаривая: «Diesmal wirst du mir aber nicht entschlupfen!»[23] Вспоминая об этом, я думаю, что фройляйн Вундермахер была, как говорится, юмористкой. И уж точно являлась женщиной умной и способной. Но в данный момент мне бы хотелось, чтобы ее дух не преследовал меня с такой настойчивостью и я бы избавилась от ощущения, что она в своих галошах вот-вот подкрадется сзади и снова меня схватит. Дойдя до беседки и заглянув в ее сырые недра, я с замирающим от ужаса сердцем отпрянула. Мне казалось, что из мрака на меня смотрят строгие глаза деда. Очевидно, от страха, что меня застигнут кузены, нервы у меня совсем разыгрались, ибо по природе своей я не склонна видеть глаза там, где глаз нет. «Не глупи, Элизабет, – слабенько пропищала мне моя душа, – зайди и убедись сама». «Но я не хочу заходить и убеждаться!» – отвечала ей я. Но, дабы продемонстрировать себе собственную смелость, все-таки зашла, и, конечно, никаких глаз там не было. Представить себе не могу, что бы я сделала, если бы они там были! Призраки – это то, над чем я смеюсь днем и чего боюсь по ночам, но если б я действительно встретилась с привидением, я бы точно умерла. Беседка совсем сгнила и пребывала в последней стадии разрушения. Ее соорудил мой дед и, как у всех других строений, у нее был свой период процветания, после которого она сдалась на милость слизней и детей; летом дед сиживал здесь каждый день, пил кофе, читал свою «Kreuzzeitung»[24], дремал, мы передвигались на цыпочках, а петь осмеливались только птицы. Даже комары, водившиеся здесь в великом множестве, испытывали перед ним трепет и не смели его жалить – они точно никогда его не кусали, из чего я сделала вполне резонный вывод, что они не трогали его, потому что он запрещал подобную фамильярность. И хотя после его смерти я играла здесь долгие годы, память почему-то эти годы вычеркнула и вернула дни, когда беседка безраздельно принадлежала деду. Стоя сейчас на том месте, где когда-то стояло его кресло, я думала о том, до какой же степени хорошо я его знаю, хотя все мои знания основаны на детских впечатлениях, о которых я в эти двадцать с лишним лет почти и не вспоминала. Мне о нем никто не рассказывал, он умер, когда мне было шесть лет, и до последнего времени, когда дети уже родились и у меня появилась возможность бывать наедине с собой, эти воспоминания, похожие на бабье лето памяти, не всплывали, но их возвращение позволило мне узнать деда достаточно хорошо. Вообще-то, для взрослых, особенно если ты уже стал родителем, это неприятная мысль, хотя и благотворного и сдерживающего характера – мысль о том, что пусть дети могут не понимать того, что при них говорится и делается, и не интересоваться этим, забыть и не вспоминать долгие годы, однако то, что они видели, слышали, но на что не обращали внимания, навсегда отпечаталось в их сознании, и когда они становятся взрослыми мужчинами и женщинами, эти воспоминания вдруг возвращаются к ним с удивительной и часто болезненной четкостью, гоня прочь столь дорогие сердцу иллюзии.
Я до ужаса почитала дедушку. Он никогда не ласкал меня, часто хмурился, а такие люди, как правило, вызывают почтение. К тому же он был, как говорили все, человеком достойным, который мог бы, если б захотел, стать человеком великим и подняться до самых высот мирской славы. А то, что он этого не пожелал, считалось убедительным доказательством его величия, поскольку он был слишком велик, чтобы быть великим в вульгарном смысле, так что набросил на себя мантию, сотканную из таких достоинств, как уединение и неиспользованные возможности. Так, по крайней мере, считали окружающие, поскольку время шло, а он все так же ничего не делал. Люди должны в кого-то верить, они верили в деда в продолжение лет этак тридцати, и удобнее было оставить эту веру нетронутой. До того, как мне исполнилось шесть, он царил в жизни нашей семьи, вследствие чего все мы должны были вести себя соответствующе, а когда он умер, все радовались, что он наверняка попал в рай. Он был хорошим немцем (а когда немцы хорошие, это значит, что они очень хорошие), который чтил заповеди, голосовал за правительство, выращивал сортовой картофель и несметное число овец, раз в год во главе повозок с шерстью ездил в Берлин, где продавал эту шерсть на ежегодной ярмарке, несколько дней умеренно бесчинствовал, затем возвращался домой с почти нетронутой выручкой, часто выезжал на охоту, помогал своим друзьям, наказывал своих детей, читал свою Библию, возносил свои молитвы и был искренне удивлен, когда его супруга позволила себе неприличную выходку – умерла от разбитого сердца. Я даже и не пытаюсь найти объяснение такому ее выверту. Конечно же, она должна была быть счастлива, обладая таким хорошим мужем, но хорошие мужья порою подавляют, и иметь такого в доме и жить с ним изо дня в день под строгим присмотром его добродетелей – занятие непростое. Родив ему семерых сыновей и трех дочерей, моя бабушка умерла вышеозначенным образом, предъявив, как говорил дед, очередное и весьма курьезное доказательство того, что с женщинами ни в чем быть уверенными нельзя. Этот инцидент быстро изгладился из его памяти, поскольку совпал с выведением нового сорта картофеля, коим он по справедливости гордился. Он назвал