Элизабет и её немецкий сад - Элизабет фон Арним
Должно быть, это случилось незадолго до конца дедушкиной жизни, потому что, как мне кажется, вскоре после этого он умер – безвременно, потому что поел раков, блюдо, которое всегда вызывало у него несварение, к тому же доктор предупреждал, что если он продолжит есть раков, то непременно умрет, а угроз дед терпеть не мог. «Что? Меня могут победить какие-то раки?» – с негодованием вопросил он доктора, потому что не только горячо любил их, но и ничему в этой жизни еще не покорялся. «Ах, сэр, битва будет слишком неравная, умоляю, не вступайте в нее снова», – ответил доктор. В тот же вечер дедушка приказал подать на ужин раков, вышел к столу с горящими глазами человека, решившего биться не на жизнь, а на смерть, раки одержали победу, и он умер. «Он был достойным человеком, – говорили соседи, кроме того ближайшего соседа, который когда-то был его лучшим другом, – и, если бы пожелал, мог бы стать человеком великим». Похоронили его с надлежащими почестями, и в наш дом ворвалось солнце, птицы запели не только потому, что были созданиями, обязанными петь, а беседка, прежде дельфийский храм, стала домом для слизней.
Размышляя о странностях бытия, о неизбежности победы незначительного и мелкого над важным и грандиозным, в данном случае проиллюстрированной захватом слизнями дедушкиной беседки, я медленно брела по извилистой дорожке и вышла к широкому проходу вдоль южной стены, отделявшей сад с цветами от огорода – здесь, в наиболее благоприятном месте, отец выращивал свои самые любимые цветы. Очевидно, кузены знали об этом теплом местечке, потому что на бордюре, на котором отец в ноябре обычно высаживал желтофиоли, чтобы весной прогуливаться в их сладком аромате, я увидела густую поросль – я даже наклонилась, чтобы получше рассмотреть, – да, густую поросль редиски. При виде этой редиски глаза мои наполнились слезами: наверное, это первый известный случай, когда человек плакал из-за редиски. Мой дорогой отец, которого я так нежно любила, в свою очередь нежно любил именно этот бордюр, и в редкие свободные минуты своей чрезвычайно занятой жизни наслаждался растущими на нем цветами. Времени для более близкого знакомства с радостями садоводства у него не было, он мог только отдавать распоряжения, какие цветы высадить, но отдыхал от дневных работ, прогуливаясь здесь, или сидел, покуривая, рядом с цветами. «Это самое чистое из всех человеческих наслаждений. Оно более всего освежает дух человека»[28], – цитировал он (потому что читал кое-что помимо «Kreuzzeitung»), радуясь тому, что наконец-то после изнурительного жаркого дня в полях оказался в этом благоуханном раю. Очевидно, мои кузены так не считали. Согласно их менее поэтическим – или более практическим, как сказали бы они, – взглядам, цветы пищей служить не могут. Их дух в питании не нуждался, в отличие от их плоти, поэтому редиска была для них более ценной, чем желтофиоли. Нельзя сказать, что юность моя прошла совсем без редиски, но она росла в пристойной безвестности по углам старого огорода и промеж старых грядок с огурцами, и уж точно ей не дозволялось возникать среди цветов. И только потому, что я не мальчик, они посмели унизить землю, которая прежде дарила красоту! О, какое ужасное невезение – не быть мальчиком! И как печально и одиноко в этом саду призраков. Редиска и то, что она собой символизировала, превратила мою первоначальную радость в скорбь. Этот проход и бордюр пробудили слишком яркие воспоминания об отце, о том, что он для меня значил. Он научил меня всему, что я знала о добре, а настоящее счастье я знала только рядом с ним. Лишь раз за всю нашу жизнь мы в чем-то были не согласны и даже рассорились, и это был тот единственный случай, когда он проявил строгость. Мне было четыре года, и как-то в воскресенье я потребовала, чтобы меня взяли в церковь. Отец сказал «нет», потому что я никогда еще в церкви не бывала, а немецкая служба длинна и утомительна. Я настаивала. Он опять сказал «нет». Я продолжала просить и выказала такое благочестие, такую твердую решимость вести себя хорошо, что он сдался, и я, счастливая, пошла с ним за ручку. «Запомни, Элизабет, – сказал он у входа. – Никакой беготни туда-сюда во время службы: раз уж настояла, чтобы тебя взяли, изволь терпеливо сидеть до самого конца». «Да, да!» – закивала я и вошла, полная священного трепета. Сатана решил погубить меня, выбрав наиболее безотказное оружие – мои коротенькие ножки, которые на протяжении двух часов болтались между сидением и полом. В немецких церквях на колени не встают, да и вообще стоят мало, а молятся и поют гимны с комфортом, сидя. Но если вам четыре года, то такое положение через какое-то время превращается в пытку. С ногами происходит что-то непонятное и ужасное – что-то там колет, чешется, зудит, ты вдруг перестаешь их чувствовать, кажется, они просто отвалились, но посмотреть боишься, а потом опять все начинает колоть и зудеть. Мне показалось, что я серьезно заболела, потому что раньше с моими ногами ничего такого не случалось. Сидевший рядом отец весь ушел в пение хорала, которому явно не было конца, каждый куплет завершался затяжным «Аллилуйя», после чего еще сто лет играл орган – по часам органиста проигрыш занимал две минуты, но у него явно часы были не в порядке, – а затем начинался новый куплет. Отец, будучи патроном местных жителей, пел, молился и слушал службу с примерным прилежанием, поскольку взоры остальных прихожан были прикованы к нашей ложе, и сначала я старалась ему подражать, однако ноги мои вели себя так пугающе, что, посмотрев на отца и увидев, что он ничего не замечает и продолжает петь, я потянула его за рукав.
– Аллилуйя, – старательно пропел отец и, не меняя выражения лица, глядя на пустившегося в сольный проигрыш органиста, который одновременно был нашим почтальоном, тихо произнес:
– Разве я не говорил тебе сидеть спокойно, Элизабет?
– Да, но…
– Тогда сиди.
– Но я хочу домой.
– Unsinn!