Поэмы 1918-1947. Жалобная песнь Супермена - Владимир Владимирович Набоков
и вновь я скатываюсь вниз.
Но есть и глубже упоенье…
Кто там по зелени, вдали,
пронесся, легкий и лучистый,
и отделился от земли,
как звук порывистый и чистый,
рукою сорванный со струн?
Еще был вешний вечер юн.
Сияла мурава сырая.
Из полутемного сарая
я белый выкатил летун…
И влез, уселся я, и сладкий
подкрался холод, сердце сжав.
Готово! Раскачнулся гладкий,
могучий винт, и, пробежав
по бархату пустого поля,
вознесся он, мой раб, мой бог!
О, грохот, рокот, ропот, вздох,
взмах — и восторженная воля.
Внимая радостным струнам,
по перламутровым волнам,
в узорах блеска небывалых,
из звонких вырвавшись оков,
я плавал средь больших и малых,
бледно-лимонных, бледно-алых,
бледно-лиловых облаков.
В вечерний час очарованья
они, как Божьи корабли,
как нежные благоуханья,
как песни райские, текли.
Я с ними заживо сливался,
касался перышек цветных,
нырял, блистательно взвивался,
блаженно погружался в них.
И удалялся я от нищей,
нечистой пристани людской:
там, подо мной, земное днище
лежало шахматной доской.
И крыши, крошечные крыши,
и площади я видеть мог,
а выше, выше — только Бог,
свобода, ветер! Выше, выше,
мой ослепительный летун,
взвивайся, трепетно-лучистый,
как звук, порывистый и чистый,
в восторге сорванный со струн!
Душевных взлетов отраженье,
тебя, о музыка движенья,
услада плавной быстроты,
я славлю… Радовала ты
мое ликующее тело:
оно звенело и летело,
как дух, свободное на миг,
и в этот миг необычайный
стиха властительные тайны
я упоительно постиг!
15–IX–21
Солнечный сон
Сказка
…Снилис<я> мне только звуки.
Пушкин
i
Лениво перелистывает ветер
душистые деревья, и Нимфана,
воздушная, в шафрановых шелках,
еще стоит на лестнице прохладной,
спадающей, как мраморный поток,
в журчащий сад. Ивейн уехал… В сердце
еще стучит глухой и нежный топот
его коня. Ивейн благогове<й>ный
так целовал невесту на прощанье,
что кровь ее дивилась; а теперь,
на сгибах рук и на ключицах голых
воспоминанья этих поцелуев
остались, как незримые запястья
и тающие ожерелья… Ветер
без мысли перелистывает сад…
Потом она вернулась в дом, ступая
легко по шашечнице плит звенящих,
расплакалась, комочком золотистым
свернувшись средь подушек кружевных,
а через миг, как девочка, вскочила
и принялась, сквозь слезы улыбаясь,
дразнить лиловой веточкой изюма
глазастую седую обезьянку.
Зачем Ивейн пустился в путь далекий,
на сонный юг, в пылающую пыль?
Не воин он и не купец. Он едет
с таинственною целью… Вот что было:
его король, старик пушисто-белый,
завел с чернобородым королем
страны чужой торжественную тяжбу;
спор длился год, другой; на третий оба
запутались. Казалось, быть войне;
но короли ценили выше славы
покой страны; и вот чернобородый
простой и верный выход предложил:
«Ты, — говорит, — пришли, сосед, в мой город
хитрейшего из шахматных бойцов:
сразимся с ним. Десятая победа
решит, кто прав. Согласен?»
Игроков
тогда собрал король седой — и старых
и молодых, — всех лучше был Ивейн.
И в Лаолян, далекий и ленивый,
приехал он и пышно принят был.
Он Лаолян пленил своей улыбкой,
да скромностью и скупостью движений,
да стройною учтивостью речей.
В условный час давался каждый вечер
безмолвный бой в глубокой темной зале:
во тьме торжественной, посередине,
был островок сиянья; выделяли
два пламени резной тяжелый столик,
где на квадратах, млечных и вишневых,
теснились шашки, выпукло блестя
кораллом и слоновой костью. Пальцы
в перстнях цветных порой перемещали
одну из них. Кругом во тьме широкой
придворные томились молчаливо.
И длился бой. Ивейн, спокойный с виду,
всех изумлял безумием изящных
своих ходов; король же, осторожный
в самой игре, противник был горячий:
обычную терял он величавость,
мял бороду густую в кулаке
да языком выщелкивал проклятья;
жемчужный пот стекал из-под короны.
Так вечером Ивейн в чужой столице
за своего сражался короля;
днем он бродил по сонным переулкам,
заглядывал в таинственные лавки,
завешанные бисером струистым,
и покупал там бусы иль кинжал.
Но как-то, в день лазурный, он, тоскуя,
поехал в степь, лежащую на юге
от города. Такое было солнце,
что конь его гривастый, вороной,
весь отливал лиловым зыбким лоском.
И ехал он, пока не потонули
за ним, в лучах, ограды Лаоляна
далекие. Тогда, сойдя с коня,
он лег в траву высокую, сухую,
горячую и, лежа так, стал думать
о счастии лепечущем своем,
о простоте и светлости Нимфаны.
В ее любовь, еще полунемую,
он верил, как в бессмертие души.
В ее глазах, зеленых, удлиненных,
как листья олеандра, были царства,
туманные. Она его любила:
он вспоминал, как гнался он за ней
в аллее, полной солнечного смеха,
как с ней читал в углу гостиной тихой,
где мать ее, шурша угрюмо платьем
и веером раскрытым, проплывала,
скучая и досадуя как будто,
что молодость сияет из угла.
Вокруг него тянулись к солнцу травы,
у самого виска его качалась
блестящая былинка: мотылек
на ней висел, как кружевной любовник
на лестнице шелковой. Пахло медом
и мятою. Пушинки проплывали,
жужжащие живые самоцветы
рождались в легких люльках лепестков.
И солнце исполинское глядело
в глаза цветов и превращало травы
в стремительные языки