Пирамиды - Виталий Александрович Жигалкин
Надя говорила громко и уверенно, как прорицательница. И была чудовищно проста и страшна картина, нарисованная ею. Почему-то казалось, что жизнь завершилась, закруглилась: все интересное и хорошее было уже позади, а впереди ждали только частые роды, дети, пеленки, стирка.
«И это все, что осталось доделать на земле, да?..»
Одно время девчонки их комнаты словно посходили с ума: они пропадали на вечерах в политехническом, посещали филармонию, танцы в заводских клубах. Однажды Тася была с ними на вечеринке с геологами-политехниками.
Собралось восемь человек. Никто никого не знал, и, пока готовился стол, все топтались на кухне и молча взирали друг на друга. А когда выпили, то быстро перезнакомились, стали петь песни, Надя уже целовалась.
Рядом с Тасей сидел некрасивый рыжеволосый бирюк. Он все время молчал, а потом вдруг сказал:
— За столом дама ухаживает за мужчиной.
— Нет, — сказала Тася. — Наоборот.
— Что же вы хотите сказать, что я в конюшне воспитывался? — буркнул он.
Тася промолчала. И до конца вечеринки сидела одиноко, почти совсем трезвая и разглядывала всех. Были танцы. После танцев снова пили стоя.
Рыжий бирюк попробовал обнять Тасю. Она отодвинулась от него. Он сказал:
— Знаете, есть мерило ваших достоинств: если вы не вышли замуж в институте, значит, вы прошли все отсевы. Вот.
— Дурак! — сказала Тася и ушла.
Все это было ей противно.
«Господи, — думала она. — Ну должна же быть хоть какая-то любовь, хоть маленькая, неяркая… Ведь с любовью не страшен никакой медвежий угол…»
— Оля, ты счастливая? — вдруг спросила она.
— Я? Еще бы! — Оля тихо рассмеялась. — У меня семья, дома все есть, скоро будет ребеночек… Что еще надо? Ты разве не мечтаешь об этом же?
«Нет, не мечтаю», — хотела резко сказать Тася.
Но Оля, ласково улыбаясь, смотрела на нее. И она покраснела и скроила в ответ жалкую непонятную улыбку.
А в школе уже звенел звонок…
V
— Фараон Тутанхамон умер совсем-совсем молодым. Ему тогда еще не было девятнадцати лет. Он, как и все мы, не верил в смерть, любил жизнь, любил свою юную красивую жену, и она любила его. Тысячи лет прошли с тех пор, как умер он, умерла и его любимая, а на груди у него, в мрачном подземелье, лежал скромный букетик полевых цветов, почти еще сохранившихся до наших дней. И этот букетик — последний подарок жены, самый бесценный подарок среди гор золота, оружия, драгоценностей, которых было полным-полно в гробнице. Перекраивалась земля, гибли и нарождались народы, а он лежал, этот милый букетик полевых цветов, символ вечной любви, которая даже в те, варварские, дикие…
Кузьминична вдруг энергично, с сухим скрипом заерзала на тесной для нее парте, гулко кашлянула и выразительно посмотрела на Тасю. Все ученики, как по команде, обернулись к ней, массивной, хмурой, возвышавшейся над классом, как каменный Будда. Тася смутилась, смолкла и потом заканчивала нескладно, путано, обращаясь больше к Кузьминичне, чем к ученикам. И тон у нее был неприкрыто оправдывающийся.
— Все это к тому, — бормотала она. — Надо понять… история не обломки ваз, а… жили самые обыкновенные… совсем-совсем такие вот… как мы все… только, может, ракет, атомов… а чувства… понимаете?
Мария Кузьминична впервые была у Таси на открытом уроке, и Тася, без того странно робевшая перед ней, теперь совсем разволновалась, смешалась. Ей очень хотелось, чтобы урок понравился, но все шло комом, дергано. Она почти совсем невольно вызывала самых лучших учеников, но и с ними что-то происходило неладное, словно ее состояние передалось им, и они тоже были напряженны, взвинченны.
Галя Тарасова, хрупкая, стройная девочка, с нежным переменчивым румянцем на смуглых щеках, никак не могла ответить на вопрос Кузьминичны, сколько же стран в Африке еще не добились независимости.
— Пять, — вначале сказала она, потом, краснея, исправилась, — семь, — потом снова сказала, — пять.
— Так сколько же все-таки?
Галя молчала. Урок явно проваливался. Петя Гарбузов, щербатый и редкозубым мальчишка, рассказывая про Сизифа, нечаянно свистнул — у него иногда получался свист, когда он говорил слово на «с», и всегда в классе минут пять потом смеялись над ним. А сейчас только кто-то один несдержанно хмыкнул и сразу же робко стих.
После урока Кузьминична пригласила Тасю к себе в кабинет. Кабинет у нее был небольшой, тесный, весь черный: черный толстостенный шкаф, черный стол, стулья, черный портрет на стене. Было сумрачно, и тяжело пахло табаком, пропитавшим все вокруг. Вначале даже казалось просто невыносимым дышать тут.
«Камеры инквизиции, наверное, ничуть не привлекательней», — думала Тася.
Она сидела на краешке стула, низко опустив голову, и разглядывала пол с причудливо облупленной краской: одна выщербина напоминала групповую пляску, и можно было, глядя на нее, развивать фигуры, фантазировать. То ли оттого, что все уже отволновалось еще там, в классе, то ли оттого, что уже наперед были известны речи Кузьминичны, в душе была опустошенность и полное безразличие ко всему.
— Это прямо-таки пансионат благородных девиц, — говорила Кузьминична, — а не советская школа. Тут учат не наукам, а тому, как надо чувствовать и что надо чувствовать. Ведь есть программа, где все расписано, указано…
Только один раз Тася попробовала возразить.
— Мне кажется, — сказала она, — самое главное в школе — привить любовь к предмету, потому что…
Но Кузьминична, возвысив голос, перебила ее:
— Самое главное — научить. А они у вас ни черта не знают. Им ведь потом жить, разбираться в жизни.
Тася замолчала и потом уже ни с чем не спорила.
«Рявкает, как фельдфебель на плацу», — думала она.
Ей вспомнилось, как когда-то, теперь уже, кажется, давным-давно, шла она сюда, в эту школу, на свой первый урок. Шла счастливая, с улыбкой, которую она старалась, но никак не могла согнать с лица. Ей нравилось все вокруг, и она сама себе нравилась. На ней был ярко-желтый свитер, очень шедший ей, и черная, облегающая бедра, юбка. А Кузьминична встретила ее на крыльце, огромная, суровая, и сказала:
— Эк вы вырядились! Что, вам Москва тут?
Все это было неожиданно и ошарашивающе.
— Москва, по-вашему, центр безвкусицы? — спросила Тася. Ей хотелось, чтоб это прозвучало умно, едко, но она залилась краской, и голос ее дрожал от еле сдерживаемых