Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Ров, вскрытый теми, кто подсчитывал зверства войны, уходил далеко — прямой и ровный.
Я вспомнил, как в первый раз увидел убитых — не на поле боя, а убитых так.
Это было в Ростове. Мы ехали туда в «студебеккере» в ту ночь, когда город после семи дней первой немецкой оккупации ненадолго отбила наша армия. Машина была переполнена. Из темноты донесся слабый крик, — как подумалось, даже крик птицы; кажется, выпь кричит так тоскливо. Кто-то сказал, что нечего останавливаться, а Василий Сазонов, Папаша, постучал по кабинке водителя. Мы долго ждали, придет ли кто или крик примерещился. Наконец темная фигура обозначилась на дороге и медленно приблизилась. Это был пожилой солдат в куцей шинельке, с серой щетиной на лице.
Он попросил закурить и, затянувшись, простуженным, хриплым голосом сказал шоферу; «Да куда же ты, дурья башка, там заминировато, держи вон куда, во-о-он!»
Мы постояли недолго, обдуваемые равномерно свистящим степным ветром, думая о том, что, если бы не Папаша, пожалевший того, кто кричал, не разучившийся жалеть, мы бы лежали кусками мяса, разбросанные по минному полю.
Шофер завел машину. Скоро показались окраинные улицы и дальнее зарево.
Это был первый освобожденный город, я был взволнован и думал о том, как жил здесь один очень трудный год, и старался узнавать дома.
Старался представить себе этот город, каким он был прежде, — веселый, солнечный, легкий.
У меня там в тот год была любовь — беспокойная, ненадежная. Я вспоминал о ней, а машина тем временем выехала на Садовую улицу и остановилась, так круто затормозив, что всех нас бросило к борту.
Мы огляделись и увидели — у стены дома, красного от дальнего пожара, в оспинках от пуль, лежат расстрелянные. С самого края девушка. Бросились в глаза нарядные, резные туфельки, и ужаснула мысль, что это — моя любимая.
Пока я медленно, отчаянным усилием, поднимал глаза, чтобы увидеть лицо девушки, прошла вечность.
Я увидел, что это не она.
Потом я видел бесконечные тысячи убитых.
Я подумал, что то, что показалось издали рекой, — и действительно река, только река мертвых. Она тянется по земле, как в Ростове, и под землей, как здесь, и оплела всю землю.
А я еще не видел Освенцима, Треблинки; это мне только еще предстояло.
Курка по мостку перешел на ту сторону и вскоре с головой погрузился в высокую, некошеную траву — он был очень маленький. Виден был только темный след от его движения на серебристой поверхности луга и ствол винтовки, который тусклым металлическим острием поднимался над цветущими травами. Мы объехали ров, протянувшийся на километр, и догнали Курку.
4
Все, что произошло во время той поездки, я наблюдал как бы в трех проекциях.
Глазами Гришина — это отчетливее всего. Тем особым взглядом его, каким мать видит судьбу ребенка.
И видел своими глазами.
И иногда видел — совсем неотчетливо — глазами Курки, его детской душой.
Теперь все эти ви́дения, виде́ния слились в одно. Слитые, они похоронены на дне памяти, откуда я должен извлечь их, чтобы они не погибли вместе со мной, когда придет срок.
Если нет бессмертия в будущем, то должно быть другое бессмертие, протянутое в прошлое, — память. Без этого единственно существующего бессмертия жизнь бессмысленна.
Я хорошо помню сельцо, вблизи которого мы остановились. В тот вечер оно лежало непередаваемо красивое и покойное и казалось в закатном свете как бы на середине расписной тарелки, дном которой был луг, а краями — чернеющий лес, окружавший село со всех сторон.
Наступил час, когда луг должен был бы жужжать от пчел и шмелей, берущих последний взяток, но он был совершенно безжизнен, будто все шмелиные гнезда растоптаны.
Не видно было людей. Только в самой последней хате не скоро, когда мы уже потеряли надежду, ворота открыл инвалид — однорукий, с аккуратно подшитым рукавом, и одноногий, на деревяшке.
Вначале он показался пожилым — от черных теней, легших на лицо, — но скоро я разглядел, что, пожалуй, он не старше Курки. Он был в выцветшей гимнастерке и в прохудившемся кирзовом сапоге.
Он стоял, опираясь на самодельный костыль, в щели осторожно приоткрытых ворот, со странным выражением беззащитности и безразличия.
Мы попросились переночевать.
Он ничего не ответил, но ловко, почти форменно, повернулся на одной своей ноге и, далеко закидывая костылек, пошел впереди. Мы зашли в хату, которая показалась одновременно огромной — это от темноты, тут уже ночной, — и тесной, сжимающей грудь холодом и сыростью.
Этой не то чтобы нежилой, а неживой сыростью она была наполнена вся. И не было обычных запахов хаты, дома — мытого пола, веника, мокнущего в ведре, хлеба, остывающей печи, человеческих дыханий. Посреди стоял стол, за ним черным силуэтом выступала печь. К столу неподвижно припала тоненькая фигурка девушки, длинные волосы разметались по столешнице.
Девушка не сразу подняла голову, а потом долго глядела на нас.
Она сказала:
— А я думала — Бандера.
Слова прозвучали так, словно девушка сказала: «А я думала — смерть».
— Нет, — сказал тот, кто проводил нас в хату, одноногий и однорукий. — Свои. Просятся заночевать.
Девушка подошла к печи и зажгла свечной огарок. Тусклым серебром засветились ее волосы. Стало видно окошко, заколоченное досками.
— Нехорошо тут, — сказала она, но протянула руку к углу, где была расстелена солома, прикрытая рядном, в темноте казавшимся черно-серым. — Так, братику?..
— Бандера приходил, — сказал он. — Батьку порешили, его наши головой сильрады постановили, вернулись и постановили. И матку порешили — ей шестьдесят годов. Сами бандеры зарыли коло плетня. На кладбище не велели.
— Снидать будете? — спросила девушка. — Холодная картопля е. Печку нельзя топить — дым. Бандера тамочки, в лесу.
— Не бойтесь! — сказал Курка, вышел на порог и стал, как на часах, глядя на лес, где притаилась смерть.
Уже не та, военная, и не та, что во рвах, — еще одна.
Утром мы увезли брата и сестру в районный город. Остановились на площади. Инвалид первым, как бы боясь, что кто-нибудь попытается помочь ему, соскочил с машины, покачнулся и, опершись на костыль, сказал:
— Рука правая, нога обратно правая. Не подвезло.
Лицо у него было совсем мальчишеское. Нижняя губа в запекшейся крови, но не от раны, а, как теперь, при ярком солнечном свете, было видно, — оттого, что была прокушена зубами, как бы прошита кровавой нитью.
Девушка спрыгнула вслед за братом и стала у стены взорванного дома; в пустых окнах виднелись кучи битого кирпича, проросшего репейником.
— Облить бы хату керосином и спалить, —