Вильям Александров - Чужие и близкие
— Не понимаешь, что ли, — ворчит он, — пока не исправим, Бутыгин все равно не отпустит, никуда не уйдем.
— Ну и дьявол с ним, здесь будем, а на кой тебе — пускай сам лезет!
— Что ж, по-твоему, цех останавливать, что ли!
Он уже пристегнул ремень, когти и собрался лезть, и тут подошел Бутыгин. Он поглядел вверх, на вспыхивающий огонек, потрогал столб и мрачно сплюнул.
— Ты гляди там, — сказал он Мише, — когтями за нижние провода!
— Знаю, не маленький, — ворчливо отозвался Миша.
Обычно на такую непочтительность Бутыгин отвечал длиннейшей бранью, но тут он смолчал, только одутловатое лицо его перекосилось и он опять сплюнул. «Видно, не до нас ему теперь», — злорадно подумал я.
Миша добрался до ответвления, стал пробираться через нижние провода. Он осторожно переступал когтями, и столб гулко отзывался на каждый его шаг.
— Эх, фонарик бы сюда! — услышали мы сверху тоскливый голос.
Фонарик, обыкновенный карманный фонарик — это наша давняя и несбыточная мечта. Ну где ты его достанешь сейчас, а если и достанешь, где возьмешь для него батарейки. Мы даже пробовали перезаряжать старые цинковые элементы, но у нас, конечно, ничего не получилось. И мы только мечтаем о фонаре, которым можно было бы светить ночью, вот в таких случаях.
Потом наверху заискрило сильнее — это Миша добрался до перемычки, пробует ее поджать.
Гляди, в разрыв не попади, — негромко говорит Бутыгин и советует: — Эту не трогай, черт с ней, поставь новую, параллельно — и все…
— Знаю, — откликнулся Миша, — вот только не доберешься до нее никак…
Он поднялся еще чуть выше, и тут мы увидели, что он как-то странно изогнулся, будто с наслаждением потягивается после долгого сна и даже постанывает от удовольствия при этом.
— Миша! — крикнул я. — Ми-ша!
Но он не отзывался. Его выворачивало все больше, и какой-то нечеловеческий, утробный крик вырвался вдруг из его груди.
Лестницу! — заорал Бутыгин. — Лестницу тащи, едри твоей веры бога:..
Миша! Миша, держись, я сейчас, сейчас, вот сейчас, — кричал я что-то несуразное и летел к нашей клетке, где, прислонённая к стене, стояла пятиметровая лестница.
А впереди себя я видел Бутыгина. Он бежал еще быстрее меня, и зад его трепыхался, как бараний курдюк.
«Сейчас, сейчас, сейчас!»— кричало все во мне, но как назло лестница не поддавалась, она стояла в неудобном месте, вынести се сразу нельзя было, надо было разворачиваться, и пока я делал это, я видел, как Бутыгин в бешенстве швырнул на пол телефонную трубку и бросился к вводному щиту.
Я уже волок на себе лестницу к выходу, когда увидел, что он делает что-то совсем невероятное. Он подбежал к щиту и прямо так, голой рукой, приложил плоскогубцы к вводному рубильнику, соединив все три его медных ножа. На какое-то мгновенье мне показалось, что он сошел с ума. Потом из-под руки его полыхнуло оранжевое пламя. Оно с грохотом рванулось во все стороны от щита, и в тот же миг все померкло. Стало необыкновенно тихо, остановились машины, погасли лампы, и в кромешной тьме было слышно только, как, тихо всхлипывая, матерится Бутыгин каким-то чужим — вздрагивающим тонким голосом.
В цеху на самом видном месте висит боевой листок. На нем — Мишина фотография, обведенная жирной черной каймой. А под ней красными чернилами написано, что электромонтер Миша Хабибуллин трагически погиб на боевом посту. Чтобы не останавливать цех, он решил на ходу исправить повреждение и попал под напряжение. Его товарищи сделали все возможное, чтобы спасти его. Начальник — электроцеха Бутыгин, понимая, что дорога каждая секунда, рискуя собственной жизнью, произвел короткое замыкание на главном щите, и тем самым мгновенно прервал подачу тока со станции. При этом он получил тяжелые ожоги лица и рук. Но, к сожалению, жизнь монтера Хабибуллина снасти не удалось.
Дальше рассказывалось о том, каким прекрасным товарищем и работником был Миша Хабибуллин, как много труда и сил положил он на то, чтобы в кратчайший срок пустить новый ткацкий цех, говорилось, что вся его короткая, но яркая трудовая жизнь прошла здесь, на наших глазах.
«Память о прекрасном товарище и друге, совершившем подвиг во имя отчизны, навсегда сохранится в сердцах всех, кто знал его», — так кончался этот некролог.
Возле боевого листка все время толпится народ, все хотят знать, что произошло, читают вслух, утирают глаза.
А я не подхожу близко. Не могу. Гляжу издали, вижу фотографию, приклеенную сверху, вижу его скуластое лицо с крошечным носом, с насмешливо прищуренными глазами…
Он стоит во весь рост, в одной руке у него монтерская сумка, а другой руки не видно, она уходит за край неровно обрезанного снимка. Я знаю, где его вторая рука, — она осталась у меня на плече. Я ведь стоял рядом с ним, когда нас фотографировали всех четверых… Это было, кажется, после того, как пустили цех, когда нам дали ботинки и итеэровские карточки.
Мы только что вышли из столовой. И тут какой-то чудак остановил нас прямо на ступеньках, сказал, что надо сделать снимок для газеты, и щелкнул.
Потом Гагай передал нам этот снимок, он был, кажется, у Синьора. Мы стояли все вчетвером, обнявшись, и улыбались после итеэровской каши. И Мишина рука лежала у меня на плече. Теперь вот ее отрезали, а Мишу приклеили сюда. Он стоит на этом снимке такой веселый, смеющийся, а вокруг толпятся люди, читают то, что написано красными чернилами, и плачут.
Ах, Миша, Миша, что ж ты так!
* * *Поздно вечером, когда закончила работу вечерняя смена и уже заступила ночная, я сдал дежурство Махмуду, пришел в нашу клетку, сел на бутыгинское место и долго сидел, бессмысленно глядя сквозь решетку на мелькающие ткацкие челноки.
Потом я выдвинул из-под верстака большой фанерный ящик, заваленный всяким нашим монтерским хламом, и стал выбрасывать из него по очереди все, что там было.
Я выбрасывал старые рубильники, большие фарфоровые патроны, гайки, куски провода…
Наконец я нашел то, что мне было нужно, — небольшой мраморный щиток — ровно обрезанный кусок красивого розоватого мрамора. Мы хотели смонтировать на нем пульт для испытания моторов и поставить его здесь, в нашей мастерской. Да вот никак руки не доходили — то одно надо было срочно делать, то другое… Бутыгин притащил его как-то со склада и берег, как зеницу ока, специально для этой цели. А теперь вот некому командовать, материться — бери что хочешь…
Я зажимаю этот кусок мрамора в тиски и острым краем зубила начинаю высекать на нем букву. Я работаю долго. Уже перед рассветом, захватив с собой четыре больших гвоздя и молоток, я выхожу из цеха и иду к этому проклятому столбу.
Я лезу по лестнице, приставляю щиток вплотную к столбу и заколачиваю гвозди. Один… Другой… Третий… Четвертый…
Гвозди нехотя лезут в просмоленное дерево, и столб печально гудит всеми своими проводами. Наконец я вбиваю их но самые шляпки, навечно прижимая к дереву прямоугольную мраморную доску с высеченной на пей буквой «М».
Уже рассвет бледными потеками растекается по низкому дождливому небу, и в его тяжёлом, каком-то удушающем сером свете видно, как влажно поблескивает мрамор на столбе. Конечно, не полагается этого делать, никакими правилами не предусмотрено, но кто, кто теперь может мне запретить?!
11
Вот и Синьор пришел прощаться — поступил все-таки приказ. Он пришел под вечер, когда мы с Махмудом собрались уходить, он ждал нас около проходной, мы и не узнали его сначала: стоит какой-то польский солдат в форме — мало ли их тут крутится к концу смены.
Он окликнул нас, мы подошли, он пожал нам руки, посмотрел на нас каким-то странным взглядом и сказал:
— Ну вот. Пришел. Может быть, последний раз. Уезжаем.
Мы с Махмудом стояли, словно каменные, глядели на него во все глаза и не знали, что сказать. Ведь столько ждали, что вот поступит приказ и они наконец поедут…
А вот ведь — свершилось, и мы стоим, хлопаем глазами и не можем представить себе, что его не будет больше здесь, с нами.
— На фронт? — шепотом спросил Махмуд.
— То не знаю, — Синьор посмотрел себе под ноги. — Едем, а куда — нам не говорят… — Он помолчал и добавил, грустно улыбнувшись: — Но, я так думаю, не на курорт…
— Женьке скажешь?
— Надо сказать — что же тут прятать…
Мы решили втроем тут же отправляться, ведь Синьор не знал, удастся ли ему прийти еще раз.
И вот мы шлепаем по той самой дороге, по которой ходили вместе с Мишей, только она сейчас вся разъехалась от дождей и снега, мы словно плывем, балансируя руками, чтобы не упасть, и Махмуд все время рассказывает что-то, хочет, видно, развеселить Синьора, но я вижу, что тому не до рассказов. Он какой-то хмурый. И я не пойму отчего. Он ведь сам так ждал этой минуты!