Вильям Александров - Чужие и близкие
Я прошел через цех, открыл решетчатую дверь нашей клетки и застыл пораженный — на ящике у верстака сидел коренастый человек в черной морской робе, с наградными колодками на груди.
Одна нога его, прямая, как стержень, лежала на деревянной палке, которую он подложил так, что одним концом она упиралась в ящик, а другим — в пол. Когда Я открыл дверь, он повернул голову, и я увидел старый шрам, Пересекавший все его лицо.
— Здорово, — сказал он приветливо и, не вставая, протянул мне руку. — Ты тут всем этим заворачиваешь?
— Пока — да, — сказал я, всматриваясь в это неповторимое лицо. — Нет у нас пока начальника.
— Вот меня и прислали. — Он протянул мне какую-то бумажку и пытливо посмотрел мне в глаза, видимо, желая понять, какое впечатление произвели на меня его олова.
— Это очень хорошо, — сказал я. — Замучился я тут один…
— Сколько ж ты здесь работаешь?
— Скоро три будет.
— Три года? — Он опять внимательно посмотрел на меня. — А сколько ж тебе лет?
— Семнадцать… Почти…
— Так… — Он медленно покачал головой.
И тут я спросил его. Я спросил совсем безразличным голосом, а сердце мое бухало так, что, я думал, он сейчас услышит:
— А вы… На Черном море служили, да?
— Да, — сказал он слегка удивленно и медленно поднял на меня глаза. Он, видимо, искал что-то в своей памяти, но, так и не найдя, спросил:
— А ты откуда знаешь?
— Так… Подумал почему-то.
Он посидел еще немного, потом встряхнулся и сказал:
— Ну что ж, пойдем, показывай свое хозяйство.
Мы пошли с ним по цеху. Он двигался медленно, сильно припадая на левую ногу, опираясь на ту самую короткую палку. Мы останавливались у моторов, и я рассказывал ему историю каждого, как мы ставили их, как волокли сюда, на эти консоли: рассказывал, когда у них горели подшипники, когда меняли щетки…
Потом мы пришли в новый ткацкий, и он стал оглядывать стены. Они были сплошь изрезаны серыми полосами замазанных пазов.
— Это когда? — спросил он, указывая палкой на полосы.
— Это в сорок втором. Вот эти я долбал. А эти вот Миша. А здесь, в полу, — это мы вместе с Синьором и Махмудом.
Он как-то странно посмотрел на меня и ничего не сказал. Потом мы вышли из цеха, чтобы осмотреть ввод, он пошел по линии, стал уже возвращаться и вдруг обернулся.
— А это зачем? — спросил он меня, указывая на мраморный щиток, прибитый к столбу.
— Это… Это так просто. Память. Можно снять, если мешает.
Он опять внимательно посмотрел на меня и ничего не сказал. Мы вернулись в цех, вошли в нашу клетку, и он тут же тяжело опустился на ящик. Он уложил свою ногу на палку, достал махорку, насыпал мне и себе.
— Кури, — сказал он тихо. — Помогает.
Мы сидели с ним, курили и молчали. И какие-то странные глаза были у него — очень суровые и очень ласковые. А дым солдатской махорки вытягивался сквозь решетку и длинными космами плыл по цеху — над станками, над машинами, над головами людей — туда, к открытым настежь окнам, за которыми уже сияло солнце.
1967