Вильям Александров - Чужие и близкие
Слава богу, про стихи он, кажется, забыл, не вспоминает больше. Идет, молчит, мундштук свой сосет. И тут я вижу справа от дороги тусклое окошко. Я сразу узнал его — оно светится желтоватым светом, чуть мерцающим сквозь голые ветви.
Я увидел его — и что-то кольнуло в груди. Сказать или не сказать? Но ведь я давал слово… И тут майор закашлялся. Он кашляет долго и надрывно, потом наконец успокаивается. И мы идем дальше. А желтый огонь остается сзади. Он уже еле светится сквозь ветви, вот-вот совсем погаснет. И тут, сам не знаю отчего, я очень ясно представил себе этот осколок острого металла. Он, наверно, треугольный, с зазубренными краями, я видел такие, мы собирали их после бомбежек в Одессе…
И вдруг я сказал:
— Вон там живет Галя, он остановился будто вкопанный, и мне показалось что я слышу, как в темноте бухает его сердце.
— Что ты сказал?
— Во-он огонь, видите? Это ее окно.
Он постоял еще немного, потом свернул с дороги. — Пойдем.
Мы подошли к домику, обошли глиняный дувал и остановились напротив окна, занавешенного старой газетой. Там, за ней, мерцало и покачивалось пламя коптилки.
Я думал, он постучит, но он стоял, не шевелясь, низко опустив голову.
Потом он повернулся и пошел в сторону, не сказав ни слова.
Я поплелся за ним ночью майор писал что-то, а утром, когда я натянул свои непросохшие за ночь ботинки, собираясь на смену, он подозвал меня и дал конверт, попросил бросить его по дороге в ящик у почты.
Я думал, он Гале написал, но когда вышел, прочел адрес. Письмо было адресовано начальнику госпиталя, где он лежал.
«Наверно, просится обратно, — подумал я, — хочет, чтоб его оперировали».
10
Синьор снова был на комиссии, и на этот раз его признали годным. Правда, временно определили во вспомогательный состав, по форму выдали такую же, зачислили на довольствие, и вчера он в последний раз пришел в цех.
Он стоял в своем костюме цвета хаки, в куртке с матерчатыми погонами и спортивных брюках с застежками внизу, стоял и улыбался до ушей. А мы глядели на него и не узнавали — так преобразила его форма. Куда только подевалась его мотня, его косолапая походка! Он и стройной стал, и лицо его даже приобрело какую-то благородную строгость. Вот только рот был по-прежнему очень широкий да глаза его, зеленые, добродушные, никак не вязались с этой формой.
Мы обступали его, изумленно разглядывали, ощупывали. Даже Бутыгин и тот поперхнулся, когда увидел Синьора, и вместо того, чтобы обматерить нас слегка помахал рукой. Это был, по-видимому, высший знак внимания с его стороны.
— Слушай, Синьор, — говорил Миша, — а не хочешь ты подолбать один маленький паз напоследок? Совсем маленький, метров так семь или восемь, а?
Синьор согласно кивал головой, на все соглашался.
— Я на все согласный сегодня, что хочешь долбать буду, хоть железо давай, — говорил он, а губы его были растянуты до ушей и никак не могли собраться вместе.
— А чего это, Синьор, карманы у тебя топырятся? — допытывался я. — Или это форма такая?
— Да, я тоже видел — торчит очень, — поддержал меня Махмуд. — Может, это ты гранаты таскаешь?
— Ото ж угадал, Махмуд, — смеется Синьор и вытаскивает из каждого кармана по банке тушенки. — То вам, ребята. И то вот тоже вам… — Из нагрудного кармана он достает две соевых шоколадки — это, оказывается, тоже входит в их рацион.
— Здорово ж ты живешь теперь, Синьор! Каждый день шоколад кушать будешь!
— Не каждый, только раз в неделю.
— Это хуже, конечно, но тоже здорово. А немцев вы скоро бить поедете?
Синьор сразу стал серьезным.
— Не знаю. Не говорят нам. Пока, говорят, здесь будем. До приказа.
— А приказ когда?
— То никто не знает. Только высокое начальство.
Мы все замолкаем. Пусть даже никто не знает, но ведь в один прекрасный день дадут команду и они уедут на фронт бить немцев, а мы останемся здесь, чтобы долбать эти пазы, будь они трижды прокляты!
— А мы теперь от хлопковый шелуха ток получаем, — говорит вдруг Махмуд Синьору. — Веришь — нет, хлопковый шелуха ток дает…
— Я знаю, — говорит Синьор, и грусть слышится в его голосе, — я ведь тоже тогда помогал, Значит, пошел дизель?
— Ого, еще как пошел! — гордо рассказывает Миша. — Я думал, совсем его разнесет, совсем разорвет напополам, так он ревел и рычал, ну прямо как Медвед.
— Ты, конечно, говоришь — настоящий медведь.
— Чего там — настоящий! Настоящий — ерунда, прямо как наш Медвед. Как Бутыгин, когда злится.
Они смоются. А я но могу, у меня при одном этом имени судорога делается.
Ребята договариваются пойти в кишлак после смены, я понимаю — Синьор хочет увидеться с Женей. Но я не пойду сегодня, буду дежурить в ночную, специально поменялся дежурством, чтобы встретиться с Паней. Знаю заранее, что ничего, кроме боли и горечи, эта встреча не принесет, и все же не могу без нее, должен со увидеть. Я ловлю себя на том, что все время поглядываю на её станок. Там сейчас другая ткачиха работает, Паня придет во вторую смену, а я все время гляжу туда, все мне мерещился, что вот она там стоит.
А когда она придет, станет на свое место, перехватит волосы прозрачной косынкой, чтоб не мешали, и начнет ловко заправлять челноки, перебегая от одного станка к другому, у меня совсем из рук все валится.
Миша все приглядывается ко мне, потом отводит в сторону.
— Ты чего это — совсем, что ли, сдурел?
— Не знаю, Миша. Ничего не знаю.
— Говорил с ней?
— Говорил.
— Что она?
— Ничего.
Слушай, — говорит Миша и сплёвывает себе под ноги. — Лучше б тебе, конечно, кончать с этим. Но, я вижу, ты не можешь. Я вижу, ты вот так уже влипался…
Я молчу. Стою, опустив голову.
— Тогда вот что, — говорит он еще тише и таинственно оглядывается. — Бутыгинкий песенка совсем уже спета, понял?
— Как это? — не понимаю я. — Почему?
— Его вчера проходной поймали наконец. Все поймали. Обрезки шелк носил, кастрюля такой специальный сделал, двойным дном сделал, туда толкал. Понял?
— Да ну ты! Брось трепаться. Кто его обыскивать будет!
Мне совершенно невозможно представить себе, как это вдруг стали осматривать в проходной кастрюли Бутыгина, в которых он целый год таскает затируху. Да и потом какие-то обрезки, подумаешь! Мы этими обрезками руки от солидола обтираем.
— Чудак ты, — убежденно говорит Миша. — Пять лет ему, как штык, теперь обеспечено.
— За обрезки?
— А ты думал! Это ведь неважно, сколько: метр или пять, важно, что выносил, понял?
— Но отчего вдруг стали рассматривать его кастрюли?
— Значит, сказал кто-то, — хитро прищурился Миша. — Видал, значит, кто-то, как он закладывал, иначе как догадаешься. Это ж додуматься надо — в кастрюле!
Сердце мое наполняется ликованием. Миша рассказывает с такими подробностями да и когда я вспоминаю, какой мрачный и необыкновенно тихий был сегодня Бутыгин, все мои сомнения исчезают. Ага! Попался все-таки Медведь. Ну, туда тебе и дорога. Посмотрю я на тебя, как ты будешь теперь нами командовать, когда тебя вытащат на показательный.
Я представляю себе нашего Медведя перед судом, когда на него будут глядеть сотни глаз со всех концов зала, и как-то легче на душе становится.
У меня даже злость на него начинает проходить, и когда он подходит к нам своей шкандыбающей походкой и говорит, что надо проверить перемычку на столбе — одна фаза отключается время от времени, — мы с Мишей безропотно выходим из цеха, идем к вводному столбу.
Это ответвительный столб на линии, здесь провода сворачивают в цех — все три фазы и нулевой провод.
И здесь стоят перемычки, соединяющие линию с ответвлением.
Уже темнеет, в воздухе стоит водяная мгла, и мы хорошо видим снизу, как там, на столбе, вспыхивает и гаснет желто-красный огонек. Вспыхивает темно-малиновым светом, раскаляется добела и гаснет. А потом вновь повторяется то же самое.
— У-у, зараза, — Миша с досады даже пнул столб ногой, и тот загудел, как колокол. Наверху опять вспыхнула малиновая искра.
Мы хорошо знаем, что это значит. Обгорела перемычка. То ли ветер замкнул провода на ответвлении, то ли от сырости окислился контакт — но ясно одно: перемычка горит, моторы в опасности, работают фактически на двух фазах, могут все обмотки к чертям полететь… Надо их останавливать до утра или… Или на ходу, не отключая линию, ставить перемычку.
— Давай тащи когти, — говорит Миша. — Придется лазить, ничего не поделаешь!
— Не дури, — говорю я, — куда ты сейчас в темноте полезешь, сырое все. — Но он не слушает меня, идет в цех, приносит когти, ремень, цепляет все это на себя.
— Не понимаешь, что ли, — ворчит он, — пока не исправим, Бутыгин все равно не отпустит, никуда не уйдем.