Вильям Александров - Чужие и близкие
Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно и сводить на комбинат, у нас как раз готовился пуск газогенераторной установки.
Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.
А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил — до блеска свои сапоги, надел парадную форму.
— Ты куда же это начищаешься, Ваня, — увещевала его Анна Павловна, — это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.
— Ничего, мать, мне полезно пройтись, — отбивался Кожин, — залежался я.
— Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.
— А это мы отчистим, — поддерживаю я Кожина, — у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.
— В луже-то? — укоризненно посмеивается Анна Павловна. — Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?
— Гляди-ка, приревновала на старости лет, — усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. — Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…
— Погода уж больно гадкая, — тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. — Как бы беды не наделал.
— Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.
— Скажешь тоже, — грустно вздыхает Анна Павловна. — Блины!..
А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.
— Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он — руку!
И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.
Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.
— Вот так каждый день? — говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.
— Когда дождь — вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.
— Сколько ты ходишь?
— Больше года. Полтора скоро.
— Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….
— Что-то конца не видно.
— А ты почем знаешь?
— Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.
— Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.
— Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.
— Верно. Но только откуда ты знаешь, куда им придется потом повернуть. Может, на запад. А может, и вообще поворачивать некуда будет.
— Дай бог, как говорится.
— Что ты бога часто поминать стал, нехорошо.
— Ну, это я так. К слову.
— Да… Так вот, говорю я, война кончится, вернутся ваши отцы и матери, представляешь, как здорово жить будете!
Он кладет руку мне на плечо и идет дальше, опираясь на меня. Я чувствую его тяжелую, крепкую еще руку, и что-то далекое напоминает она мне, что-то очень важное и далекое, у меня даже горло сжимает от этого нахлынувшего воспоминания, но я не подаю вида, тем более, что идет дождь и легко скрыть слезы.
Но он все же что-то замечает, как видно.
— Что это ты последнее время такой?
— Какой?
— Очень уж невеселый какой-то. Я бы сказал, мрачный даже. Все тебе в мрачном свете видится, а?
— Не знаю… Так просто, наверно.
— А ты подумай. Иногда, знаешь, важно для самого себя определить — что же гнетет, что тебе правильно видеть мир мешает. Вот так иногда глядишь в бинокль, местность осматриваешь, и кажется, будто дым какой-то стелется… Подозрительный такой дым. А на самом деле стекла протереть надо, запотели они всего лишь.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
— Я знаю, отчего это все.
— Ну, тогда другое дело.
Некоторое время мы идем молча, старательно перебирая ногами, чтобы поменьше набрать грязи. Я все крепче ощущаю его руку на своем плече.
— Тогда другое дело, — повторяет он задумчиво.
— Иван Платонович, — говорю я вдруг неожиданно для самого себя, — вот может так быть, что умом ты презираешь человека, осуждаешь его, а вот жить без него не можешь?
— Бывает, наверно. Хотя я вот, если уж разуверюсь в человеке окончательно, рву его из сердца с корнем. Больно, конечно, а все же лучше.
— Так ведь и я бы, может, так же сделал, если бы окончательно разуверился. А то ведь… Понимаете, какое дело… Не знаю, бывает ли в жизни вообще. Человек совершает такое… Ну, такое, что после этого… Ну, только ненавидеть можно. И в то же время… Я не знаю, как это объяснить, но вот он, как ребенок, который… Я вот маленький был — поджег тюлевый занавес. Он горит, а я радуюсь, мне огонь нравится. Это ведь преступление, дом сгореть может, люди погибнуть могут, но ребенок… У него же душа чистая, и любить его все равно будут.
Он слушает меня внимательно, не задавая никаких вопросов, видно, хочет, чтобы я выговорился до конца. Потом просит меня остановиться, мы стоим некоторое время посреди дороги.
— Ну, пойдем, — говорит он, наконец. — Теперь ничего. Отдышался.
Мы идем дальше медленнее. Он опять о чем-то думает, видно, очень важном для него. Потом поднимает брови, оборачивается ко мне.
— Понимаешь, — говорит он, — в жизни ведь такое бывает… такое она тебе завернет… — Он взмахнул свободной рукой. — Но ты будь человеком, понимаешь, — это главное. Что бы там ни было, как бы трудно и горько ни приходилось — оставайся человеком, не делай ничего такого, за что тебе потом стыдно будет — перед собой и перед людьми…
Он замолкает, идет некоторое время молча, потом говорит тихо:
— И даже… Даже если… если тебе уже не придется жить с людьми, если они тебя никогда больше не увидят…
И ты их тоже…
Что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило меня посмотреть на него. Он шел, опираясь на мое плечо, печатая шаг, он смотрел не под ноги и не на меня, а куда-то вперед, далеко вперед, туда, где в серой мгле рассвета пробивалась узкая голубоватая полоска.
* * *Разговор с доктором затягивался. Я сидел в том самом больничном коридоре, потом мне надоело вдыхать запах карболки, я вышел наружу, и тут услышал из окна взволнованный голос Генриха:
— Позвольте, но ведь осколок остался, вам известно это?
Он громко зашелестел чем-то, видно, рассматривал снимки. Теперь я вспомнил, что майор перед уходом сунул во внутренний карман шинели туго свернутую бумажную трубочку.
Я стоял у занавешенного окна, оно было приоткрыто, и я отчетливо слышал, как майор негромко ответил:
— Известно.
— Ничего не понимаю. Если вам известно, то им, конечно, тоже. Как вас могли выписать из госпиталя?
— Я сам настоял.
— Но вы знаете, что может произойти каждую минуту?
— Знаю.
— Как вы могли настаивать? Да и как они могли согласиться?
Наступила долгая пауза. Как видно, майор закуривал. Потом я услышал его глуховатый голос:
— Я все знаю. Мне многократно объясняли что к чему. И многократно отказывали. Но я убедил их.
— Не понимаю, простите.
— Я хотел увидеть семью, у меня здесь семья — жена, дочь.
— Но ведь они могли приехать туда, к вам.
— Нет. Они ничего не знают. Кроме того, я хотел еще раз увидеть людей, жизнь. Подышать воздухом. Как видите, ничего не случилось.
— Этого вы не знаете, — сказал Генрих, и я слышал, как резко скрипнула табуретка. Он встал, видно, и тяжело прошелся по кабинету. — И я не знаю, — сказал он. — Быть может, вы ускорили течение событий и сократили свой срок наполовину.
— Какое это имеет значение, — хрипло проговорил майор. — Зато я сделал, что хотел. Теперь я готов на все. Готов на любую операцию.
Но вам известно, что шансов — вот. Половина. А может быть, и меньше.
— Знаю.
— Известно вам, что если лежать, соблюдать режим, можно протянуть и год и два, как говорится — сколько бог кош лет — без операции?
— Изве-естно, — протянул майор, и я представил его лицо в эту минуту: тяжело нависшие брови и желваки на запавших щеках. — Но я не могу жить милостью бога. Да и какая это жизнь!
— Так… — сказал Генрих и снова прошелся по комнате. Я слышал. — Я понимаю вас. Понимаю… Но взять на себя это я не могу.