Вильям Александров - Чужие и близкие
— Про второй фронт сказал он что-нибудь или не сказал?
— Сказал, — говорит Синьор. — Вот здесь, в конце должно быть… Вот: «Гарриман уклонился от ответа на вопрос о немедленном открытии второго фронта», — читает он упавшим голосом.
Мы с Мишей сидим на краю арыка, опустив ноги в воду, и блаженствуем. Кажется, нет на свете большего блаженства, чем после горячей дорожной пыли подержать ступни в прохладной, ласкающей воде. Она течет неторопливо и бесшумно — это не то, что наш буйный арык во дворе, — ласково и щекотно трется она о наши ноги, смывая с них пыль.
Чуть поодаль на деревянной супе Мехри-апа, Женя и Синьор нарезают свеклу и репу — сейчас будем готовить шурпу. Махмуд возится с очагом, раздувает огонь.
— Шла бы ты, дочка, на айван, отдыхала бы, мы тут и без тебя справимся, — говорит Мехри-апа Женьке по-узбекски.
У матери Махмуда усталое лицо, добрые глаза под красивыми еще, печально изогнутыми бровями. Она Женьку бережет и выхаживает, как, наверное, детей своих не выхаживала.
— Ну что вы, Мехри-апа, — говорит Женька. — Я ведь совсем не устала.
Она с помощью Махмуда уже освоила многие слова и угадывает почти все, что говорит ей Мехри-апа.
Женька ловко нарезает морковку, свеклу, бережно чистит две картофелины. Она здорово научилась все делать, и вид у нее стал гораздо лучше, свежее, и поправилась она, по-моему, даже.
Мы все очень радуемся. Особенно Синьор. Когда Мехри-апа отходит к очагу, Синьор присаживается к Женьке поближе, и мы с Мишей отворачиваемся, сосредоточенно разглядываем свои ноги.
Уже вечер, совсем почти темно, только впереди перед нами горит еще алая полоска зари да сбоку пляшут отблески от очага. Под казаном потрескивают ветви гузапаи, синий дымок тянется в поле, стелется над землей.
— Как у тебя? — спрашивает Миша. Он не договаривает, но я знаю, что он имеет в виду.
— Никак… — говорю я. — Сам ничего не пойму.
— Знаешь, не хотел я тебе говорить… — Он швыряет в воду камушек. — Не хотел, понимаешь…
— Не тяни ты… Знаешь что-нибудь?
— Знаю. Брось ты ее, понял, найди себе другую. Мало у нас девушек, что ли…
— Что… Что ты знаешь? — У меня сердце давно уже ноет от недоброго предчувствия, но теперь уже я не могу, я должен знать все, я гляжу на Мишу требующими глазами, и он опускает голову.
— Не дядя он ей — Бутыгин, — хмуро говорит Миша. — Совсем никакой он не дядя.
— А кто же?
— Кто! Насосную знаешь?.. Пошел я туда вечером паклю взять. Темно, ничего не вижу, а потом услышал — говорят они.
— Ну!..
— Чего — ну… Путается она с ним — вот тебе и ну.
Мне кажется, поле наклонилось и мы падаем, надаем в сторону заката, прямо в его тусклые, подернутые пеплом уголья.
* * *В стороне от цеха, недалеко от того места, где дорожка сворачивала к котельной, стояла небольшая деревянная будка насосной станции. Летом, когда воды требовалось меньше, котельная справлялась своими силами, тогда мотор здесь выключали и будку закрывали на ключ. Зимой много воды шло на отопление цехов, воды для производственных нужд не хватало, тогда пускали нашу станцию, мотор работал почти круглые сутки.
Сначала держали «специального моториста, потом его убрали и нашей бригаде поручили следить за мотором. Ключ был у нас, он лежал в условном месте. Сюда забирались мы с Мишей и Махмудом, когда была уж очень мерзкая погода и не хотелось в темноте шлепать три километра по грязи, здесь спали, сбившись в кучу, накрывшись куском старой рогожи.
Сюда и пришел я в тот вечер. Сказал ребятам, что иду домой, а сам пришел сюда, упал на плоский настил из мешковины и картона и лежал так без мыслей, без движения. Я лежал на тряпичном настиле, слышал, как вдалеке шумят цеха, а здесь рядом звучно срываются колодец водяные капли, и думал о том, как хорошо было бы, если б тогда, в море, бомба накрыла нас сразу, т: давным-давно ничего бы уж не было — ни войны, ни Пани, ни Бутыгина. Потом мысли мои обращаются к Бутыгину, и странное дело — я не испытываю к нему ни злости, ни ненависти, ни даже какого бы то ни было раздражения. Я думаю о нем с каким-то непонятным сожалением. Я представляю себе, как он пришел однажды ночью сюда и в темноте упал в колодец — кто-то, по-видимому, открыл люк и забыл закрыть его. Вот ведь не повезло человеку, он по болезни был освобожден от призыва в армию, в него не стреляли фашисты, он не был под бомбами, он только и делал, что разливал вкусную затируху, иногда матерился, а в свободное время, но вечерам, приводил сюда, в насосную, молоденьких девушек… Ему бы еще жить и жить… И тут вдруг такое несчастье! Такое несчастье!
Я ловлю себя на том, что думаю о нем в прошедшем времени, и мне становится страшно от этих мыслей. Уж не за этим ли я пришел сюда?! Я встаю, нащупываю в темноте ногой крышку люка и, убедившись, что она на месте, что провал закрыт, немного успокаиваюсь.
Господи, ну какой же я идиот. Ну какое я имею право судить его, когда она сама, она сама… А может, все, что сказал мне Миша, это только так, ерунда. Может, это ему померещилось, может, он это выдумал, чтоб позлить меня, чтоб избавить меня от этого наваждения?..
Она, кажется, на смене сейчас, я должен увидеть её, я должен поговорить с ней сегодня, сейчас…
Я собираюсь выйти наружу, но не успеваю этого сделать — чьи-то легкие шаги приблизились, скрипнула деревянная дверь, и она вошла.
Я не вижу ничего, тьма кромешная, но я уже знаю — это она. И это хуже всего. Значит, правда, значит, нечего мне спрашивать у нее. Значит, все это правда. Она ищет что-то, она оставила что-то здесь в прошлый раз, я слышу, как она чиркает колесиком зажигалки, сейчас вспыхнет пламя и она увидит меня…
— Панн.
Она вскрикивает и шарахается к двери. Но потом останавливается.
— Ой, кто ж это здесь?
— Это я, Паня.
— Слава? — Б ее голосе только крайнее удивление. Никакого испуга или смятения. — Что ты здесь делаешь?
— А ты?
Она молчит.
— Значит, это правда, — говорю я вслух сам себе — Значит, все это правда.
Она молчит, но я слышу, что она приближается ко мне, нащупывает в темноте мою голову, опускается рядом на настил.
— Ты все знаешь? — говорит она совершенно спокойно. — Ну, это хорошо. Это лучше даже. А то я все хотела тебе сказать… Не успела.
— Как же ты… Как же ты могла!.
— Что?
— Как ты могла все это… И приходить потом ко мне. Зачем?
— А я и сейчас приду к тебе. Я ведь люблю тебя.
Она говорит это так чистосердечно и убежденно, что мне становится не по себе, меня просто убивает это спокойствие, я опять ничего не понимаю.
— Ты любишь меня? А Бутыгин?
— Он — это совсем другое… — Она замолкает. Слышно, как со звоном падают в колодец капли — тин-и-н… тин-и-н…
Я ему многим обязана, — наставительно говорит она, — он ведь меня сюда устроил. Маму помог на ноги поднять, братишку…
Я все это знаю. Значит, меня ты любишь, а с ним просто расплачиваешься. И много еще осталось?
— Зачем ты так… — В голосе ее слезы. И опять слышно, как срываются капли — тин-и-н, тин-и-н… Как долго летят они туда, вниз…
Я ведь… Я могу уйти, если ты не хочешь меня видеть.
— Я хочу тебя видеть, — говорю я, сдерживая какую-то нервную дрожь, которая начинает колотить меня. — Я хочу тебя видеть! Я очень хочу тебя видеть! — Я без конца повторяю эту дурацкую фразу, сам не знаю, почему она привязалась ко мне, но что-то со мной получилось, я не могу остановиться и без конца, в исступлении, повторяю эти слова, закрыв лицо руками и чувствуя, как сотрясает меня всего от горя и обиды.
Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:
— Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!
Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.
9
Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», — шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.
От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две — три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.