Родниковая капля - Николай Михайлович Егоров
— Хулиганство! Безобразие. На больничной койке валяется, и заработок. Шестьдесят рублей с копейками. Не пропущу!
Бригада строем к начальнику цеха. Ефим Григорьевич насилу понял, что к чему.
— Мудрите мне тут, мозгокрутители. Профсоюз не выделил бы?
— Такой же не член профсоюза.
— Ну, и что?
— Говорят, нельзя.
— А так можно? Как вы думаете, существуют на производстве хоть элементарные законы?
— Вот вы элементарно и подмахните нарядишко, Ефим Григорьевич. Выпишется человек, на что жить будет?
— Уговорили, — начальник цеха потянулся за авторучкой в подставке.
— Не уговорили, а убедили. Верно? — Хабибов подмигнул и замахал нарядом, просушивая подпись.
— Алеха, привет, — Коршунов так резко и широко распахнул дверь палаты, что в открытую форточку втянуло падающий лист. — Время шагами меряешь? Правильно.
— Надоела мне, дядя Боря, пелена перед глазами. Когда снимете?
— Сейчас же. Лидия Ивановна…
Сестра повернула Алексея к себе и чуточку наклонила, чтобы не тянуться до завязок. Состукал о тумбочку проволочный каркас. Худяков закрыл ладонями глаза. Не от света. Искал рубцы. Повлажневшие пальцы сползли по щекам и подбородку. Остановились. Помешкали. Полезли обратно. На полдороге опять остановились.
— Дайте… зеркало, — впервые за двадцать лет попросил.
Врач и сестра переглянулись. Лидия Ивановна вынула из блокнота маленькое круглое зеркальце. Простенькое, без всякой оправы. Но Алексей долго протирал его о рукав пижамы. Потом решительно, как в холодную воду прыгнул, поднес к глазам. Ртутной каплей упало и разбрызгалось на полу зеркало. Алексей нагнулся, схватил осколок покрупнее и водил, и водил им около лица. Водил и смеялся. И чуть не плакал.
— Нету. Азии нету. Шрамов нету. Ничего нету! Борька! Лидия Ивановна! Ой!.. Что же вы молчали столько?
— Подарка не называют заранее. Извини. У тебя ведь день рождения сегодня.
— Спасибо. Вот спасибо. Дядя Боря, мне разрешат бабку Анну уматерить… Что я мелю? Ну, чтобы она моей матерью стала.
— Согласится — разрешат.
— Сегодня и я на прогулку пойду.
— Совсем пойдешь, домой. Анна Тимофеевна одежду твою принесла.
Алексей Иванович Худяков шел на завод. Работать. Пешком шел. По середине тротуара. В самой гуще людей, спешащих на смену. И никто не глядел на него. А ему хотелось, чтобы глядели. Лицо, лицо-то. Детское. А он, пожалуй, и вправду вот когда только родился.
Далеко не доходя до проходной, достал пропуск. Остановился перед вахтером, развернул корочки. Вахтер взял пропуск в руки, подался к свету.
— Ага. Свой посеял, по чужому пролезть хочешь? — и, как клопа раздавил, провел указательным пальцем по красной кнопке на косяке. Из караульного помещения выскочил пожилой охранник при нагане.
— У чем дело?
— Да вот, товарищ разводящий, с чужим пропуском. А ты встань с прохода, не мешай.
— Да мой же это, мой, — Алексей смеялся.
— Нахалист. Еще и хихикает.
— А ну, пройди сюда, — строго приказал разводящий. — Разберемся.
Пока разобрались, да пока заказали разовый пропуск, проходная обезлюдела.
— Ты прости, парень, — виновато хлопал красными от бессонницы веками вахтер. — Недоразумения. Ничего, перефотографируешься.
Завод. Знакомый и новый. На доске «Наши лучшие спортсмены» и его портрет. В левый профиль, У портрета девчонка вертится. Хорошенькая.
— Хм, чемпион области в беге на десять тысяч метров. Ничего, симпатичный.
— Это я, — Алексей встал рядом с девушкой. Парень как парень: высокий, прямой, чистолицый.
РОДНИКОВАЯ КАПЛЯ
Война когда уж кончилась, а в части старослужащие рассказывали молодому пополнению о летчике лейтенанте Четушкине, будто он только вчера комиссовался. Рассказывали влюбленно и, может быть, с привиранием, но над этим никто не задумывался, и услышанное запоминалось, как сказка.
1
Июньское утро застало линейщика Ваньку Четушкина на телеграфном столбе. Кругом зелень, тепло. А тихо — слышно, как за лесом солнце ворочается, встает.
Он знал толк в проводах. Поэтому-то, наверное, дело свое звал не работой, не специальностью, а должностью, и любил его. Любил за чистые колеистые проселки, за воздух, за то, что его сколько хочешь будет ждать велосипед, привалясь к столбу. За то, что вот где-то в Камышенке зазвонит телефон, или в Чаешном спугнет с колышка мостков алую от зари чайку немного акающий Левитан. И еще любил свою должность Четушкин хоть и за пятиметровую, но высоту. И, когда вспоминалось, что в матушкиной шкатулке на божнице спрятаны права летчика третьего класса и назначение в аэропорт, затруднялся определить, чего больше на душе: радости или грусти.
С соседнего столба, будто к старому знакомому, метнулся кобчик, безбоязненно повисел над линейщиком, спохватился, что особенно-то рассусоливать и некогда, мышей надо ловить, дал свечу, перевернулся через крыло и потерялся из виду.
— Эх, и иммельман заложил. Вот это пилотаж. Умно сложен. Крылья ишь: назад и книзу. Стрела. Самолеты бы такие строить, — Иван пощурился на солнце, определяя, сколько минут осталось до начала работы радиоузла, устроился половчее на монтажном ремне, выбрал шелковистый шнур контрольного наушника и накинул зажимы на провода. Кругляшок телефона запищал, забился в тесноте грудного кармана пиджачишка. Вникся, а наушник войну объявляет.
— Война? Ну совсем озверели, гады: что ни год, то война. Снова кому-то неймется. Вовремя линию починил, — Иван помазал места скруток лаком для ногтей, невесть откуда заброшенным в раймаг и облюбованным им как лучшее противокоррозийное средство, погладил на прощание чашечку изолятора, похожую на белую птицу, которая вдруг нахохлилась перед большим, ненастьем, и скользнул вниз.
Военкомат кишмя кишел. Такого скопа район никогда не видел. Даже по праздникам. Великие беды многолюдней. Забита привоенкоматекая площадь с позабытой трибункой, запружена главная улица, по которой дальше военкомата никто и не ехал: все дороги вели сюда, на войну. С бабьим криком, детскими всхлипами, с балалайками, гармошками, с горем. И все равно с песнями. Пели «Если завтра война», пели «Прощай, любимый город». Подвыпившие пели «Калинку» с картинками. Шли пешком, ехали на подводах, торопились в кузовах автомашин. Не дожидаясь повесток. Люди прибывали и прибывали.
Пузатая коровенка с загнутыми кверху концами копыт, будто копыта были очень великой обувью для нее, волокла самодельные дрожки. На дрожках в свежем сене четверо ребятишек. И все четверо кажутся одногодками. Маленькие, белокудрые. Как одуванчики. По бокам повозки идут он и она. Он хмурится, она плачет. Молчком. Просто катятся и катятся по заморщиненным щекам круглые слезы.
— Чего размокроглазилась-то? Хоронишь?
— Так не к куме же едешь, Васенька, на войну.
— Не на первую. На четвертую, считай.
— Четвертую, Васенька. Самую долгую, наверно.